Я возобновил связь с ней недели через две. Сделал я это от скуки. Я названивал ей настойчиво и долго, пока не убедил еще раз встретиться, и скоро она снова была счастлива. Она отмела все. После партии в теннис я привел ее к себе в комнату, и мы занялись любовью. С ней это было в первый раз. Получилось неприятно и тягостно. Во мне не осталось и следа нежности. Через несколько дней она сказала мне, что плохо себя чувствует и что была у врача. Что-то оказалось не в порядке с минералами в организме. Я испугался, не забеременела ли она, и сказал ей об этом. Она взглянула на меня с каким-то новым, непонятным мне выражением. Нет, не то. Почувствовав облегчение и радость, я решил, что сейчас — самый подходящий момент, чтобы снова, на сей раз окончательно, порвать с ней. Я сказал, что не могу ее полюбить и что рано или поздно мы все равно придем к тому же. Я сказал, что нам лучше расстаться друзьями и всякое бла-бла-бла, какое говорится в таких случаях. Помню, в тот момент мы были гдето неподалеку от Скита Мэгуряну и что ели блинчики в забегаловке. Она перестала есть и уставилась на вилку. После того как я кончил свою сбивчивую, фальшивую речь, она помолчала, потом пробормотала что-то себе под нос. «Что ты сказала?» — спросил я, глядя, как наливаются слезами ее глаза без ресниц. «Со спины уши…» — снова пробормотала она, пожимая плечами. Это последние слова, которые я услышал от Родики. Она поднялась, готовая разнести стены, и ринулась в автобус, который как раз отходил от остановки рядом с нами.
В течение двадцати двух лет я пытался разузнать что-нибудь о ней. Но не переступил через то, что знали все: что она была очень больна и что с того лета больше не могла выходить из дому. Очень-очень редко я натыкался, в какой-нибудь литературной газете, на маленькую статейку за ее подписью, а иногда — на стихотворение. Я читал их всегда с таким чувством, с каким, должно быть, Макбет смотрел на свои окровавленные руки.
В одном стихе говорится о больной, очень больной женщине. Никто не знает, что с ней. Но когда, после долгих мучений, женщина наконец умирает и ей делают аутопсию, из ее живота извлекают жемчужину с пепельным блеском величиной с шар в боулинге. Самую крупную и самую тяжелую жемчужину на свете.
Бумажный черт
У Виктора с Ингрид была тайна. По крайней мере, так считал Виктор. Для него то, что случилось между ними и У что так тесно и странно связало его с Ингрид, случилось как будто бы во сне или в другой жизни. Иногда он всей душой надеялся, что девушка, которую он любил, давным-давно все забыла. Иногда ему хотелось, чтобы ее так же раздирали воспоминания, как его, чтобы между ними определенно была связь, пусть мучительная и в которой трудно признаться. Каждый раз, когда он провожал Ингрид домой, поздно вечером, после школы, — они шли, болтая о том о сем, глядя на пожар закатного неба, — каждый раз, когда они встречались глазами, Виктор пытался понять по их выражению, знает ли, помнит ли Ингрид, и, главное, насколько это для нее важно. Они шли по улицам с неровной и звонкой мостовой, мимо старых пожелтевших домов. Может, Ингрид точно так же шпионила за ним, может, она тоже все время думала, помнит ли он? Может, и у нее в глубине мозга была тайная комната, во всех деталях совпадающая с викторовой? Может, она заходила туда каждую ночь перед сном, как и он? Виктор отчаянно надеялся и в то же время до безумия боялся, что в одну из таких ночей эти две комнаты, точь-в-точь такие же во дворце ее и его мозга, объединятся в одну, и что они встретятся там и опять посмотрят друг на друга, как тогда.
Они оба жили — так давно, как будто это было во сне или в другой жизни, — на маленькой вилле в самом красивом квартале города. Горстка детей постоянно крутилась в подъезде, где было сумрачно, как в склепе. Скудный свет отражался от крашенных масляной краской стен и падал, рассеянный, на их лица, как и на целлулоидные личики кукол. Виктор и Ингрид были ровесники, им было почти пять в тот день, когда, посреди какой-то игры, она взяла его за руку и потащила за собой вверх по лестнице, по высоченным ступеням. Мальчик очень редко забирался на второй этаж, для него это был далекий, пугающий мир, затянутый туманом край света. Но Ингрид тянула его сейчас еще выше, хихикая и пыхтя, прямиком на третий этаж, неведомый и запретный, о котором мальчик только слышал и только жуткие истории. У Ингрид были косички с бантиками, заплетенные голубой потрепанной сатиновой лентой, она была в белом платьице и в сандалиях без задников, пыльных и потрескавшихся, на которые спадали носочки с поросятами. «Идем, идем, — говорила она, — уф, как тяжело тебя тащить».