Гильермо не знал, что еще можно сделать для Марко, сделавшего для него больше, чем кто-либо на свете — кроме Бога и матери. Колыбельная уже была у него на губах, всплывшая ниоткуда, бывшая всегда,
— Au clair de la lune, Mon ami Pierrot, Prête-moi ta plume Pour écrire un mot… Ma chandelle est morte, Je n'ai plus de feu, Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…
— Это про что? — шепотом спросил Марко, покорно уплывая, куда несет река.
— Неужели не знаешь? — Гильермо искренне удивился его невежеству и стал на миг — отстранившись чуть-чуть — совершенным магистром теологии или даже наставником новициев. — Это же каждый ребенок… Да в Италии, наверное, все иначе. У вас лунный человек разве не Пьеро? Тот, кто живет на луне?
— Нет… Не знаю… нам по-русски пели. Котя, котенька, коток… про кота. E venne il gatto…[41]
Неважно.— Спи давай. — Гильермо приобнял его еще крепче, защищая темным теплом. Главное только боль не растревожить. — Спи, Марко. Недолго осталось. Скоро уже.
Сколько преград, с ума сойти, сколько преград люди строят между собою — и только когда приходит что-то большее и сметает преграды, становится удивительно просто.
…В тот день он был занят исключительно собой, страшный, по его мнению, тип, руки в карманах, шел, насвистывая хулиганскую песню а-ля местная знаменитость Мишель Валансьен, сорвиголова и даже второгодник. Шел к мусорному баку на главной площади, и всею небольшой массой его тела владела идея (отцовское выражение — «идея овладела массами»): соседи, по слухам, только что выкинули рассохшуюся бочку, нужно успеть отковырять обруч, пока помойку не увезли люди на специальной машине. Обруч от бочки, а то и два, по местному вивьерскому валютному курсу представлял собой чистое сокровище: он свободно обменивался на что угодно у других мальчишек, а кроме того, был ценен сам по себе для любого не чуждого простым радостям жизни обладателя палки с крючком. Но цель похода была позабыта столь же стремительно, сколь казалась некогда абсолютным благом: на ступеньках у питьевого фонтанчика, что напротив публичной школы, на каменном вазоне с бархатцами восседала юная дама, надо сказать, дама незнакомая, взиравшая на людское мельтешение у ног с благосклонной строгостью. Мельтешение, собственно, состояло из юного Дюпона-Пальмы, и только: он умел выбирать время для наемнических рейдов по помойкам, в сиесту всякая живая душа стремилась под крышу да в тень, к холодной сангрии. Юный Дюпон-Пальма вытащил руки из карманов и перестал свистеть. Дама была в чулках и блестящих туфельках — в такую-то жару — и это поразило его окончательно.
— Здравствуйте, мальчик, — церемонно сказала дама и закинула ногу на ногу. Поправила волосы жестом, сделавшим бы честь любой опереточной графине. В волосах у нее, таких же красивых, как у мамы, блестела заколка со стеклянным алмазиком.
— Э… Добрый день.
— Меня зовут Мари-Мадлен Маррон, для друзей просто Мадлен. Я приехала из Тулузы. На лето, — снисходительно пояснила она, чтобы не вовсе сразить юнца своим блеском. — Для лучшего воздуха. Мне полезен хороший воздух. В больших городах летом воздух не очень свежий.
— Вивьер тоже большой, — патриотически вступился мальчик — и тут же пожалел об этом. И о собственном хамстве тоже. — Ну, конечно, меньше, чем Тулуза, — попробовал он спасти положение — и окончательно спас себя тем, что наконец представился. — Я — Гийом. Из Дюпонов, тех, что живут на самом берегу, а не которые с верхнего города. Мои родители делают вино.