Сценарий «Большие и маленькие» был написан мною для «Мосфильма». Ставить его должен был режиссер С. Самсонов. Мы долго и горячо работали, спорили. Самсонову очень нравился сценарий. Многие эпизоды он увлеченно разыгрывал передо мной. В результате сценарий был принят, я уехал, и в одну неделю все изменилось. Самсонов вдруг решил ставить «Оптимистическую», и руководство выключило сценарий из плана. Произошла обычная для кино история, только потом я узнал, что, работая со мной, режиссер уже вел переговоры с другими, – это было его правом, но всякий раз подобная ситуация становилась очень болезненной. Нужно было что-то предпринять, жаль было сценарий. Мне, да и не только мне, он казался интересным.
Я отдал его Лукову. Долго, очень долго тянулось время, я не напоминал, мало веря в перспективность жизни сценария без конкретного режиссера.
И вдруг, наверное, через месяц, раздался звонок, говорил Леня:
– Жозя, ты написал прекрасную вещь! Нужно снимать как можно скорее. Этот фильм нужен людям! Боль материнского сердца, неблагодарность детей… Непонятый талант ребенка. Это нужно! Я снимал бы сам, но нельзя ждать… Мы берем!
– Кто же будет снимать, кто режиссер?
– Я отдам Марине Федоровой. Пока что она снимала средние фильмы. Но сценарий ее подымет, она знает детей!
– Скажи, что, если нужно, я доработаю, – произнес я традиционную фразу, которую режиссеры так любят слушать от сценаристов.
В трубку зарокотал Ленин раскатистый голос:
– Чего дорабатывать? Пусть она это сумеет снять! Люди плакать должны после фильма!
Через несколько дней мне позвонила Федорова, а еще через несколько дней студия им. Горького приобрела сценарий у «Мосфильма».
С этой работой были связаны и радости, и муки. Но фильм вышел. Я был на многих его обсуждениях в Москве и Калуге. Люди спорили, рассказывали свои семейные истории отцы, матери, школьники. Многие говорили со слезами – не как о героях фильма, а как о живых людях. Актрису Олесю Иванову называли Мамаша. Многие говорили, что это их соседи…
Сидя на сцене с актером и режиссером, я думал о Лене. Фильм оказался нужен людям, его слова оправдались, – но Лени уже не было. О его смерти мы узнали в просмотровом зале, во время приемки фильма. Он заболел в Ленинграде на съемках. Ни за что не хотел ложиться в больницу. Боялся, кричал на друзей:
– Фашисты, куда вы меня отправляете, я завтра могу снимать!..
Когда ему в больнице рассказали, что наш фильм, несмотря на перипетии, получился и хорошо принят на общественных просмотрах, он повеселел:
– Я же говорил!
У меня было ощущение, что я с ним о чем-то недоговорил, особенно неприятно мне было оттого, что после отъезда Лени в Ленинград студия «Мосфильм», видимо, чувствуя вину за неприятную историю с «Большими и маленькими», предложила мне экранизировать «Угрюм-реку». Я согласился, не зная, что это собирался делать Леня и что у него был договор. Кто-то с радостью сообщил ему об этом. Узнав, я попросил Бритикова передать ему, что это недоразумение, что я отказался и шлю ему приветы. Бритиков передал мои слова, на что Леня ответил, что не сомневался во мне и что мы сделаем вместе…
Вещи Лени были уже в вагоне, когда ему стало плохо. И нам привезли его мертвого.
Я стоял у его гроба. Он был такой же, как на портрете, смерть не изменила выражения его лица – в нем по-прежнему была сила.
Он был крупный в кости и плечах, во всем большой, он громко говорил, шумно входил в комнату, много ел, ездил целый день на большом «ЗИМе». Многих людей он любил, со многими ссорился, грубил некоторым, у него было большое сердце. Оно вмещало самые разнообразные чувства. И картины у него были разные, но почти все любил зритель. Часто ему изменял вкус, не хватало культуры, но в нем жил нутряной талант – талант сердца. Даже в неудачных его картинах было один-два эпизода, которые захватывали зрителя. Сила и талант жили рядом с хвастовством и – порой – хамством. Партийность – рядом с суеверием.
На обсуждении «Заставы Ильича», после того как критиковал материал, он вышел и рявкнул:
– Я ошибался. Это – водородная бомба в искусстве!
А как-то раз он по-хамски обругал ни в чем не повинную женщину, когда встретил ее в первый съемочный день с пустыми ведрами. И он же молчал на заседании парткома, когда его прорабатывали. Лишь в конце сказал:
– Я боялся за картину!
Немного у него было романов, но всегда – длительные, полные перипетий, разрывов, перемирий. О них знали все друзья. Он всем плакался в жилетку, ругал обидевших его женщин, а назавтра посылал телеграммы или мчался за ними в другие города.
Последний раз я встретил его в коридоре, он шел с красивой актрисой, о которой я много раз от него слышал. Он был в серой каракулевой шапке, чуть похудевший, шел рядом с нею со счастливым лицом, посмотрел на меня… Я понимающе улыбнулся, приветствуя их.
Больше я его не видел. Часто я иду тем же коридором, мимо кабинета Лукова, – там тихо, спокойно.