Не окажись Старков у скирды, Лепехину пришлось бы плохо. Виноват он, да. Считается опытным разведчиком, а попался как кур в ощип. Лепехин вдруг ощутил, что в нем растет, разбухает злость на самого себя, на неожиданного спасителя, на непредусмотренную ситуацию. Он попытался погасить в себе это неприятное и несправедливое чувство – в конце концов война, она война, немало в ней пиковых ситуаций, каждый шаг – это некое мертвое пространство между жизнью и смертью, и сколько уже раз ему, к примеру, помогал выжить случай…
– Ладно, – сказал он, знобко передернул плечами, поднялся, нашарил в коляске замутненный от холода пузырь с граненой пробкой: пузырь был сделан из такого толстого и прочного стекла, что его не брала, даже пуля. Трофейный пузырь, из немецкого блиндажа… В него-то Лепехин и перелил выданное Ганночкиным «средство от посинения пальцев». Из кармана добыл металлический стакан-складешок, сдул с него прилипшие крошки ржаного хлеба, махорочную труху, налил водки до краев и протянул парню.
Тот сдвинул пальцем кубанку на затылок, спросил, словно, кроме него и Лепехина, еще кто-то сидел у костерка:
– Мне?
Лепехин кивнул.
Старков поднял складешок на уровень глаз, будто собирался рассмотреть его на свет, еще до пробы узнать, водка в складешке или не водка, прижмурился, проговорил раздельно, отливая каждую буковку, как пулю:
– У нас в пехоте такая молитва есть: «Прими, господи, не за пьянство, а за лекарство; не пьем, господи, а лечимся. Не через день, а каждый день, и не по чайной ложке, а по чайному стакану. Да разольется влага животворная по периферии телесной, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь!» Гусарство, конечно, но…
Он согнул руку в локте, махом выпил, крякнул, провел пальцами по губам, протянул складешок Лепехину.
– Хорошая штука от мороза.
Лепехин налил себе, осторожно поставил складешок на снег, заткнул пузырь пробкой, выпил.
Где-то наверху, придушенная далью, раздалась стрельба – Старков поднял голову, прислушался, Лепехин внимательно, цепляясь взглядом за каждое пятно, за каждую плешину, за каждую подозрительную кочку, осмотрел склоны оврага.
– Вот ведь поесть не дадут.
– Могут и не дать.
Стрельба утихла так же быстро, как возникла, потом ударило орудие – тяжелое, хорошего калибра, с дальним боем, через полминуты выстрелу ответил грохот взрыва, вязкий, промозглый.
– Интересно, смогут фронтовики спать после войны? Когда тишины, так сказать, будет от пуза, и больше ничего, а? Иль не смогут? – Старков взглянул на Лепехина, усмехнулся, сморщив лоб, стянув брови в единую линию. – Странно… В нашем доме, это до войны еще, жильцы дважды подавали жалобу на дворника. Жаловались, что тот вставал чуть свет и начинал шмурыгать метлой по асфальту. Говорили, что не могут под метлу спать. А фронтовики спят под бомбежкой, под артобстрелом, и хоть бы хны… Просыпаются, по-моему, только от одного – от тишины. Ничего хреновее на фронте нет, чем тишина.
Пока Старков рассказывал, Лепехин еще раз внимательно рассмотрел его. Взгляд у Старкова быстрый, нескрытный, человек с таким взглядом не обманет и не подведет, руки вот только смутили Лепехина – маленькие слишком. Культурные. Военный человек руки не такие должен иметь. А вообще Старков – приметный малый, веселый, довольный, тут иного слова не подберешь, довольный тем, что не убит…
– Ты воюешь как? – поинтересовался Лепехин. – С начала войны или уже позже на фронт попал?
– Будем считать, что позже.
– Точней…
– В сорок втором, на Волге первый раз в бой попал.
Лепехин кивнул: самое горячее время на Волге было – сорок второй год, хотя сам Лепехин в тот год воевал на Кавказе, там тоже не сладко было, но все же не сравнить со схватками на сталинградских улицах. Потом сержант сказал, что Старков вроде бы молод для того, чтобы воевать в сорок втором, его год призывали позже…