Весной дочка баринова единственная из Москвы приехала, институт там кончила. В доме, понятно, все вверх дном пошло! Веселые они были, голосистые, а уж из личика хороши, таких я еще и не видывал: самое малое — ну вот касаточка белогрудая, как есть!.. Горничную для них, понятно, наняли. То оне в гости, то в киятр, то у нас народ. Барин на дочку, как на цветочек какой, надышаться не мог, помолодел, повеселел; книжки нам обоим позабросить пришлось — не до чтения стало. Куда ежели идут барышня — в город ли, в гости ли, — все я их сопровождаю: без этого ни-ни, не отпускал никуда барин. Лето таким родом минуло, зима встала. А на святках, как сейчас помню — на второй день Рождества, — проснулся я еще до свету, а дверь из моей каморки я на ночь открытой всегда оставлял — барин могли позвать, так чтобы слышно было. И вижу я — горничная в коридоре пол метет — а это дело мое было, совсем не ее. Ну, думаю, вот спозаранку вскочила! с чего ж бы так вдруг мне усердствовать стала? Поднялся я с кровати, оделся, вышел в коридор — никого в нем нет, пусто. Прошел я к комнате к ейной, отворил дверь — гляжу, спит горничная. Тронул ее за плечо — вы это, спрашиваю, сейчас коридор мели? Та глаза на меня выпучила: — нет, говорит, откуда вы взяли, Онуфрий Авдеич? Я сказал, что привиделась она мне. Испугалась она, села на постель и говорит: — к худу ведь это, Онуфрий Авдеич? Я рукой махнул, ушел, не стал разговаривать, а и у самого на душе неладно стало: помилуйте, въявь ведь я призрак, как живого человека видел!
Встали все в доме — ничего, все веселые, благополучные. А к вечеру недомогаться стало барышне; к утру хуже. За доктором меня послали, потом за другим, — нет легче. В Москву телеграмму дали, профессора наилучшего оттуда вызвали. Барин как ума рехнулись: головой о стенку бился, плакал, я их водой с каплями отпаивал. Осмотрел профессор — «не знаю, — сказал, — будет ли жива: кризису ждать нужно; завтра известно все будет!» Часа в три дня он это сказал, а в четыре я уже знал, что произойтить должно: сел это я в зале у входа, а дверь в барышнину комнату напротив была, слушаю — не понадоблюсь ли на что. Сумерки были. Тишина опять такая же была, как в прежнее время. И вдруг вижу дама высокая, вся в черном, в трауре на пороге из передней стоит. Я вскочил. Кого — спрашиваю — вам угодно? и рукой так вот путь ей вперед загородил. Дама ни слова мне — и в зал: рука моя сквозь нее прошла, так холодком только овеяло. У меня и голосу не стало; гляжу ей вслед и вижу, что не человек это, туман черный облачком к барышниной комнате близится, коснулся дверей и пропал — сквозь них прошел. Оледенел я, понял, что смерть это мимо меня прошла!.. Утром барышня уже на столе лежали… Барин как застыл. Заперлись у себя в кабинете и весь день как есть из угла в угол его мерили. Родственники посъехались, утешать стали, а он как и не видел их будто. Ответит что-нибудь: «да, да», мол, — и уйдет к себе. А ночью как поопустел дом, выйдет из кабинета в зал, к покойнице, отодвинет подсвечник, снимет с личика кисейку, облокотятся о гроб да так и стоят до утра. Жалко их было, душа рвалась, мучаюсь на них глядя, а помочь чем же? ничем не мог! Пробрался к ним в кабинет, отыскал револьвер — он в среднем ящике, я знал, всегда лежал, и спрятал за книги: думал — не состроил бы чего над собой человек? Бритвы две английские были, и их убрал. Но барин и не приметили ничего!
С ног я смотался совсем за то время: днем толчея отдохнуть мешала, а ночью дума покою не давала: только приляжешь одетый, а через минутку как толкает тебя с постели — бежишь подсмотреть, что барин делает: шнурком от шторы и тем ведь задавиться можно. На третью ночь сломил-таки меня сон: уснул, как утоп. И вдруг чувствую, теребит меня кто-то за рукав. Открыл глаза — барин надо мной стоит: дверь-то открыта была, а в коридоре всю ночь лампа горела, хорошо видно мне бариново лицо было.
Поднялся я. Что вам? — спрашиваю. А они за борт сюртука меня ухватили и держат. — Онуфрий… — шепчут, да с такой заботой — как же мы ее на тот свет одну отпустим?
Мне будто ножик в сердце воткнули! Как заплачу я, обнял их за плечики: — Полноте, говорю, лягте подите! Божьих дел не перерешать нам! Разжали они руки. — Божье? — спрашивают — да разве это Божье дело?.. Онуфреюшка, зачем же она померла?! Да вдруг как вырвутся из моих рук, как затопают ногами; голову назад запрокинули, как закричат в голос — дьявол ты, дьявол, а не Бог! Будь ты проклят, проклят! убийца!! Я их ухватил, уговариваю, сам трясусь весь — на эдакие ведь слова человек осмелился! Повел их в спальную, уложил на кровать как были, в платье; ничего, смирился, стих, ослабел будто. Легли и глаза закрыли.