Провидеть будущее — в случайном: стальном блеске стрекозы, мутирующей — в заколку, ключ… в штопор — к двери, замкнувшей истину. Во внезапном вылете кошки, топора, абут и анет и их орбите — и в предсказуемом, преднамеренном… Вычислить эпоху — по диаметру и куриному квохтанью циферблатов, и расстояние — по треску карт. Кто-то нашептал мне: можно свернуть проигранные земли — в атласную колоду и в атлас, и сощелкнуть упущенное время — в рогатку, циркуль, щипцы — и надуть остановленными все свои опусы. Покупатель изрядного адаманта вправе пожаловать ему — собственную фамилию. Той же неодолимой силы.
Не похитить ли на проселке меж зачеркнутым днем и уже проступающим, пока мое имя в сексте мрака,
Опознать день за тьмой — по книгам деревьев, чьи фронтисписы — клирос, и колонтитулы — хоры: пышут патоками птичьих, но страницы бывают переложены — свежими соцветьями: стихийной ассоциацией и ошеломляющей и магической метафорой, сносящей — вещи, не знающие друг друга, или сносящей преграды: чужеродность и остраненность мира, или уничтожающей пространство. Зато ходовые листы, переложенные — лишь сравнениями, и лишь с соседней сотней, обещают — гладкую стезю, столбовую ширь, никаких внеплановых метаморфоз! И не подтверждает ли тяготение непобедимой сборной — здорового большинства сочинителей — к рифме, вынянченной поколениями, к тысячелетним и не дряхлеющим розам и соловьям — присутствие Абсолюта?
Как общая на чиновных — мировая окарина, исполняющая длинноструйную песенку
Как день спасения, дарованный — только уверенным, что не расплетут — на редакции, изводы, третьи редакции, и что, проходя долготу от ступеней рассвета — к руинам заката, не готовы служить двум и трем идеалам и не хотят получить — все возможное, и одновременно — и покрупнее.
Но любые предсказания, несомненно, пророчат мне — неподъемные радости: всякий новый день Господень — как тысяча лет… И тысяча лет — как один день, но эти сожаления — может быть, уже не мои.
Чуть отмахнуть — расписной полог тропы, расписавшей пейзаж свой — по мгновеньям, прошляпить — ее исполненность и размеренность шага, и на вдох отпущены — не сбежавшее молоко и булочники восхода, но нашествие сиреней — прекраснодушные, начатые — не с земли и шантеклерской огласки, а сразу — с капителей и с притолок, и чертят в воздухе раскат за раскатом, вдруг сбивая спирали шпилей, пинаклей, фиалов — на интернатские спальни с заточенными в съеденный куль синими подушками, на голубые чашки щербатых пилигримов, и на алюминиевые цепные чаши с перронных титанов, и бессчетные ветки рельсов и отведенные рельсы веток… на необдуманные вопрошания: правда ли, что все путешествующие возвратятся? И качают сизые и белые паровозные дымы, а чуть длиннее ветер — покрапывают мелким крестиком и всех опыляют — в свою веру.
И как наворачивается на глаза и слезит их лазурь, так наплывают на горные селенья сиреней — холмы Иерусалимские и взбирающаяся по порогам — ватага домиков в жарких черепицах и, воссев на закорки теней, подтягиваются к кварталам небесного града.
Так на длящуюся, дрогнувшую минуту набегает — время гранатовых яблок, созревших — к моему восемнадцатому рождению и к двадцатому, и кипер, и шафран и нард… или, вычитая помехи эфира, изрядная полоса картофельных яблок — в румяном сельском ландшафте, вынесенном с окраины осени — в дар начинающим университеты. И рассыпаны, но зато раскатили праздники урожая — до лестницы горы, обещанной другим координатам и гармониям.
Так на ближние деревья навертывается — давно прошедший верхний лес, он же — горняя дорога от свершения поля, день за днем поднимавшая в облако горбатые транспорты, но — ни пешего, путь, вероятно, длинен, и над первым, пчелиным на глаз кордоном облепих подъемники вытягивали на кручу — мосты сосен, шли желтые волы под желтыми кронами, толкались на взлете вагонетки с зеленью ратей и облитые выпушкой кабриолеты, фургоны порфирного, соломенные подводы, и качали наверх косматые тюки кустарника. И, мелькая все выше и обгоняя друг друга, прибегали — к неслыханной глухоте и прелести.