Полоненника с трудом отыскали в темном углу балагана. Его вытащили — он хотел сопротивляться, но крепкая рука приложилась к его глазу, он сник — его вытащили из-под рваных гнилых сетей, поношенных торбасов и пыльного исстаренного вонючего шкурья. Все время, пока не затихли крики воинов Тынешки и напавших на острожек людей, он испуганно, захлебываясь, шептал в страхе молитвы: судьба, как ни печально, не может быть к нему все время благосклонной. Судьба до сих пор баловала его — он жив. А ведь его соотечественники… как трудно вспоминать… Он старался забыть, но выстрелы разбудили его память… Страх…
…Они вышли при тихой погоде из тихой гавани — знакомый путь вдоль побережья, знакомые товары для жителей островов — рис, вино, посуда. Кто из матросов и купцов знал, что путь их последний. Взбесившийся циклон ночью — это ад кромешный, когда не знаешь, где ты и даже кто ты, только ощущаешь, что именно так и должен закончить мир свое существование. Их крутило ночь, день и еще ночь.
Тишина, родившаяся в небе, принесла под утро новое бедствие: незнание и безветрие. Бесполезно до слез вглядывались люди в голубой горизонт. Земли не было и день, и неделю, и месяц. Запасы продуктов были неразумно уничтожены в первые дни после шторма. Люди голодали, теряли способность двигаться, угасали. Сначала умерших с трудом сбрасывали в море, потом и на это не хватило сил: трупы гнили, люди безумели.
Его спас новый шторм: в ночь обветшалое зловонное суденышко непонятной силой подбросило над волнами (или ему показалось), раздался треск, сорвавшаяся доска ударила его по голове. Когда очнулся, был крепко связан. Люди в меховых одеждах с удивлением рассматривали его. Они совали ему в рот кислую, остро пахнущую рыбу, он отворачивался. Тогда его, смеясь, избили и бросили рядом с рычащими мохнатыми собаками.
Случайный человек на случайной для него земле попал в даровые работники к молодому тойону Тынешке. И Тынешка был доволен: работник безропотно сносил все унижения, щипки и пинки, питался наравне с собаками, но ставился по ценности ниже собаки. Вскоре он залопотал на новом для него языке. Тынешка хотел понять, что же за человек его даровой работник, откуда родом, где его острожек; но даровой работник говорил туманно, непонятно; и Тынешка перестал им интересоваться, решив, что, видимо, в земле дарового работника все похожи друг на друга; и он бы со своими воинами, конечно же, навел на них страху, заставил бы работать на себя, только дороги дальше Курильской земли, где живут курилы, его ярые враги, Тынешка не знал.
А в Анадыре с первыми морозами запально вспомнили Аверьку, юкагира, давнего ненавистника Атласова. Стали допытывать Худяка, где Аверька. Худяк отмалчивался. «И что привязались, — думал он со злобой. — Какая злая муха их укусила — забегали, запрыгали… Аверька им сдался… Тут чукочь не знаешь, как в спокое держать… Неспроста все это…»
Вечером, стащив с потных ног сапоги, Худяк рассказал Ефросинье о своих тревогах: тундра при каждодневном солнце, как сухая трава, брось искру — и Анадырю несдобровать, сметет его, как лист осенний… Он проверил, заперта ли дверь, подбросил в печку полешек, они затрещали, и печь загудела. Он поставил к печи сапоги — просохнуть, а сам по давней привычке сел на корточках напротив огня и ждал, что скажет Ефросинья. Она молча раздевалась: платье аккуратно сложено на лавке, волосы распущены и встряхнуты; в рубашке она потопталась на оленьей шкуре, но и рубашка чаутом упала к ногам, и Ефросинья юркнула под одеяло. Помолчав, тихо попросила:
— Петь, а Петь, ляг побыстрей… мне холодно…
— Неспроста, — говорила она вскоре, — про Аверьку завелись… Кому-то хочется на тебе силу проверить. — И ослепленная такой страшной догадкой, она похолодела. — Петь… Петь, — в ее словах послышалось неистовство, характерное всем женщинам, когда мелькнувшая мысль надолго становится убеждением. Она приподнялась на локте, всматриваясь в Петькино успокоенное лицо и вдруг порывисто стала его целовать, приговаривая в задыхающейся горячности: — Дорогой мой… дорогой мой… никому не отдам… родимый мой…
Худяк, не ожидавший подобного, хотел отстраниться от воспаленных губ Ефросиньи, но сил не хватило, и он покорно, даже с наслаждением принимал ее буйственную нежность.
— Ну что ты, — успокаивающе только и говорил он, поглаживая ее гладкие, крепкие плечи, — что ты, женка моя сердечная.
А Ефросинья шептала:
— Давай уедем отсюда… Гиблое место… В Якутск, куда захочешь… В Иркутск… там дядька у меня… с голоду не умрем… дорогой мой… уедем, а? А? — еще раз повторила она и заплакала. Скоро она забылась во сне, часто вздрагивала, искала рукой Петьку…