бульдозеры сгребли мусор, снесли лачуги, берега оголив;
длинные лодки, будто кайманы, сползли ближе к воде,
даже мрачное дерево и его замшелые сучья
уступили свою имперскую тень тому важному месту, где
выросли белые офисы. А назад оглянуться, ну разве лучше?
Ведь это значит вернуться к вони каналов…
Ну да, больше не существует Конвей,
но зато эти строки память достала
из его лачуг, из его рыбачьх сетей.
369.
Деревня в два часа пополудни это апатия настолько сильная,
что охватывает даже цыплят и внушает желанье камням
спрятаться от солнца, и от двери до двери десяток пыльных
шагов — целая экспедиция, а пальмы и миндаль вешают головы,
и пьяные старухи рассаживаются по бортам
ломаных лодок, слишком усталые даже чтоб попрошайничать,
а у парней осоловелый взгляд, который ничего не говорит,
ни "убирайся", ни "привет"; никакого шума, даже случайного,
с моря не слышно; к этому ты привык, и даль слепит,
но иногда что-то вдруг пронизывает отмели и они выдыхают:
"кроме огромного облака, за которым следят альбатросы,
ici pas ni un rien", здесь нет ничего. А ничто, nada — это такая
улица с острыми тенями и с продавцами спокойными, как их просо.
И странно подумать, что белые башни Гранады — тоже nada,
когда глядишь на этот бело-горячий пустырь, и даже
голуби, которые взрываются стаями над Сан-Марко — тоже
nada, так же как эти мерные шаги цапли,
или круги альбатроса, патрулирующего лениво,
над крушеньем прибоя у скал, над ослеплённым заливом.
Только твоё воображение воспламеняет закатный
горизонт и окрашивает эти полчаса в цвет сожалений, когда
прибой, который старше чем твоя рука, пишет твёрдо и аккуратно:
"это ничто (nada!), и потому оно великое навсегда".
370.
Постарайся к этому не привыкать — качающиеся пушистые казуарины,
молчаливый утренний свет на лезвиях ярких трав под тобой,
грохочущее "Аве" океана, копья кораблей, белые и длинные,
грациозные чайки и цапли, перебирающий чётки прибой —
вот и всё, что тебе в твои годы остаётся и снится,
да ещё спокойное приближающееся угасание, как свет
заката на глине, да твой дар, выцветающий на этой странице:
двигалась улитка, твоя душа, вдоль единственного горизонта;
и после стольких лет —
бесконечность впереди, бесконечность и сзади,
всё, что знала, что любила она — было твоё ремесло, ну, что она
знала о смерти? — только то, что читал ты, в чужие страницы глядя,
будто меркнет фитиль керосиновой лампы, выгоревшей до дна,
будто падает ночь, но без этих звёзд, без колючих планет, без огней
большого порта, и похожа она на всепожирающее забвение;
так не привыкай к огромной луне, к ночам со шляпками гвоздей,
которые заставляют сердце спотыкаться, не привыкай к шевеленью
мыса с контуром льва, ведь всё равно уйдёшь,
восхваляя пушистое качание казуарины
и эту, так часто тебя пробиравшую, дрожь
благодарности, и вечерний свет на лезвиях трав, лёгких и длинных,
и то, как стираются с неба мачты, а затем и огни кораблей,
глядящих на свои отраженья в тёмном стекле.
371.
Я думаю о синтакисе цвета сланца, в котором
кварцевые проблески — это проблески точности слов и строк,
подмигиванье слюды — знак остроты ума.
Я не устал от выражений восторга,
но серые дни без отражений полезны, как вечером иссохший песок.
После падения сумерек я раздумываю, как избегнуть, по крайней мере,
мелодраматических, вроде смерти, пауз с восторженным словарём,
сожалений о потере, или об её отсутствии (нет любви, так нет и потери!),
но об этом надо только под сурдинку, чтоб было — как метроном
дыханья вблизи равномерного сердца.
Пауза. Опять. Пауза. Ещё. Другая…
Серая лошадь без всадника пощипывавает там, где и травы уже нет,
лошадь цвета сланца пасётся на остывшему берегу,
последние пучки выдирая,
и последний огненный разрыв — выключается свет:
солнце запирает свой дом на ночь, всё исчезает, даже сожаленье,
особенно сожаленье и раскаянье, и шум, и тоска — всё…
Только волны в темноте утешают недвижным движеньем,
этой монотонностью, всё те же старые новости не уставая таскать.
Тут — не только смертельное погромыхиванье прибоя, где мелководье чёрным
полощет горло, но что-то более далёкое, чем последняя волна,
чем острый запах водорослей, или побелевшие панцыри мертвых
крабов; что-то ещё более далёкое, чем звёзды на
чёрном небе, звёзды, "которые всегда
кажутся такими маленькими для бесконечных
этих просторов" (Паскаль), просторов, пугающих всех и всегда.
Я думаю о мире без звёзд и противоречий…
Ну, так когда?…
372.
Величественное всегда начинается словами:
"И вот я увидел" — наподобие вступительного аккорда,
а за ним клубятся, меняют форму апокалиптические облака,
и свет молчаливо ширящимся голосом мог бы сказать гордо:
"Эта взвихренная роза моря и неба расширяется на всю пустоту, пока
из неё выходят мои всадники: Голод, Чума, Смерть и Война".
А потом облака — это уже лавина черепов, катящихся потоком
по неподвижному гладкому свинцу моря. Начинаются времена,
когда штормовые птицы паникуют, и начинает бить колокол