Маруся, прощаясь с ним, погладила его по мягким волосам, по худому теплому затылку.
— Тетя! — вдруг вскрикнул он.— Пусть мама возьмет меня домой! — И его глаза наполнились слезами.— Тетя, скажите, я буду ей во всем помогать, и кушать буду совсем, совсем немножко, и в очередь ходить…
— Даю тебе честное слово, деточка, при первой возможности мама возьмет тебя, поверь мне,— волнуясь, сказала она.
Токарева позвала ее за перегородку, подвела к стоявшей у окна кровати: черноглазая молодая женщина в белом халате кормила с ложечки стриженного под машинку мальчика. Когда она подносила ложечку ко рту мальчика, ее смуглая красивая рука обнажалась выше локтя.
— Это и есть Гриша Серпокрыл,— сказала Токарева.
Маруся посмотрела на мальчика, он был некрасив, с большими мясистыми ушами, с шишковатым черепом, с синевато-серыми губами. Он с усилием, покорно заглатывал кашу, комок судорожно перекатывался у него в горле. Болезненно неестественным казалось несоответствие между его серой, бледной кожей и блестящими, горячими глазами. Такие лихорадочные глаза бывают у раненых.
У отца Гриши Серпокрыла на глазу было бельмо, и поэтому его не взяли на войну. Как-то в начале войны заезжий командир хотел переночевать у них, оглядел хату, покачал головой и сказал: «Ну нет, пойду поищу попросторней», но для Гриши эта хата была лучше всех дворцов и храмов земли. В этой хате его, большеухого, застенчивого, любили. Прихрамывающая мать подходила, припадая на короткую ногу, к печке и прикрывала его кожухом, отец утирал ему нос своей шершавой ладонью. В год войны, на пасху, мать испекла ему в консервной баночке куличик и дала крашенку [24]
, а отец перед Майским праздником привез ему из райцентра желтый ремешок с белой пряжечкой.Он знал, что над хромотой матери посмеиваются деревенские ребята, и поэтому чувство к ней было особенно сильно. На Первое мая отец и мать нарядились, пошли в гости и его взяли с собой; он шел, гордясь ими и собой, своим новым ремешком. Отец казался ему важным, сильным, мать нарядной и красивой. Он сказал: «Ой, мамо, ой, тату, яки вы га́рни, яки чепурни́ [25]
» — и вдруг увидел, как переглянулись отец с матерью, как мило и смущенно улыбнулись ему.Кто знал в мире, как неистово нежно любил он их. Он видел их после воздушного налета: они лежали прикрытые обгоревшим рядном, острый нос отца, белая сережка в ухе матери, прядь ее реденьких светлых волос — и навсегда в его мозгу соединились мать и отец, то лежащие рядом, мертвые, то мило и смущенно переглянувшиеся, когда он восхитился отцом в новых сапогах и в новом пиджаке, матерью в коричневом накрахмаленном платье с белым платочком, с ниточкой намиста… [26]
Он не мог никому высказать свою боль, да и сам он не мог понять ее, но она была нестерпима: эти мертвые тела и эти смущенные, милые лица в день прошлогоднего Майского праздника, связанные в его маленьком сердце одним узлом. В мозгу его помутилось. Ему начало казаться — именно оттого и жжет боль, что он двигается, произносит слова, жует, глотает, и он замер, скованный помутившим его ум страданием. Он бы, наверно, и умер так, молча, отказываясь от еды, убитый ужасом, который стали ему внушать свет, беготня и разговоры детей, крик птиц, ветер. Воспитательницы и педагоги, когда его привезли в детский дом, ничего не могли с ним поделать: не помогали ни книжки, ни картинки, ни рисовая каша с абрикосовым джемом, ни щегол в клетке. Докторша велела везти его в лечебницу, где его бы начали искусственно питать.
Вечером, накануне отправки в лечебницу, в изолятор зашла няня, ей надо было помыть пол, она долго молча смотрела на мальчика — и вдруг опустилась на колени и, прижав его стриженую голову к груди, запричитала по-деревенски:
— Дитятко мое, никто тебя не жалеет, никому ты не нужен.
И он закричал, забился…
Она на руках отнесла его в свою комнатку, посадила на койку и полночи просидела возле него, он говорил с ней и поел хлеба с чаем.
Мария Николаевна спросила:
— Как ты, Гриша? Привыкаешь понемногу?
Он не ответил, перестал есть, и пристальный, неподвижный взор его терпеливо уставился на белую стену.
Няня отложила ложку и погладила его по голове, точно успокаивая: «Потерпи, потерпи, сейчас эта тетка уйдет…»
И действительно, Мария Николаевна, поняв их напряженное ожидание, торопливо сказала Токаревой:
— Пойдемте, не будем мешать.
Они снова прошли по двору, и Мария Николаевна, волнуясь, проговорила:
— Вот, поглядев на таких ребят, начинаешь осознавать весь ужас войны.
Зайдя в кабинет Токаревой, она, желая успокоиться и избавиться от тоски, которую только что испытала, строго сказала:
— Итак, давайте суммировать: дисциплина и еще раз дисциплина. Вы сами видите: война. Никакой расхлябанности, время тяжелое!
— Я знаю,— сказала Токарева,— но трудно работать мне, не справляюсь. Не охватываю, и знаний у меня мало. Может, лучше мне обратно хлеб пойти печь, я так иногда думаю, по правде вам скажу.