Впервые в жизни Слава Березкин ехал пароходом; страстное желание говорить и спрашивать охватило его. Ему хотелось знать, сколько узлов делает пароход, ему представлялись огромные, с кошачью голову, узлищи, навязанные на толстой веревке, протянутой вдоль всего течения реки. Хотелось обсудить, имеется ли киль у парохода и может ли он выдержать морскую бурю. И одновременно совсем не детская тревога владела им: он все надеялся и мечтал, что мать и сестра поедут с ним вместе, он все собирался говорить об этом с заведующей и Марией Николаевной; сестра не займет лишнего места, пусть спит на его кровати, он с удовольствием ляжет на полу, а мать будет стирать белье и готовить… Она вкусно готовит и очень быстро. Папа всегда удивлялся, приходя с полковых занятий домой: едва он успевал почистить сапоги, помыться, сменить гимнастерку, а обед был уже на столе. Притом ведь мама очень, очень честная, она не возьмет ни кусочка масла, ни ложечки сахару, все будет класть в детскую еду. Он обдумал все доводы, которые приведет Токаревой. Он будет помогать матери чистить картошку, крутить мясорубку, и ему в ночь отъезда мечталось, что все уже совершилось по его желанию — Люба спит на его кровати, он лежит на полу, входит мать — он чувствует тепло ее рук и говорит ей: «Не надо, не плачь, папа жив, он вернется». Но он уже знает, что это не так. Отец лежит среди поля, раскинув руки… И потом мать, совсем седая, и Люба живут в эвакуации в Сибири, и Слава входит, стуча обмерзшими, тяжелыми сапогами, говорит: «Немцы разбиты, теперь я вернулся к вам навсегда» — и начинает доставать из своего солдатского мешка печенье, жиры, банки варенья, несколькими ударами топора он валит сосну, нарубает груду дров — в избе тепло, светло (он привез с собой электричество), большая кадушка полна воды, в печи жарится дикий гусь, убитый Славой на берегу Енисея. «Мамочка, я не женюсь, я всю жизнь буду с тобой»,— и он гладит мать по седым волосам и укутывает ей ноги своей шинелью…
А волна стучит в тонкий дощатый борт костяным пальцем, пароходик поскрипывает, серая, мутная вода, морщась, бежит мимо окна… Он один… Как найдет его мать, где отец, где конец этой мутной реки?.. Руки сжали раму с такой силой, что ногти стали белыми, от них отлила кровь. Он искоса посмотрел на соседа — видит ли немой, что слезы ползут по Славиным щекам… Но сосед повернулся к стене, его голова и плечи вздрагивали, он тоже плакал.
Слава, подтягивая сопли, спросил:
— Чего ты плачешь?
И впервые он услышал заикающийся голос Серпокрыла:
— Убылы батьку.
— А мама? — спросил Слава, поражаясь, что немой отвечает на вопросы.
— И маты убылы.
— А сестра у тебя есть?
— Ни.
— Ну так чего ж ты плачешь? — спросил Слава, хотя понимал, что у «немого» было достаточно оснований, чтобы плакать.
— Бою-усь,— глухо в подушку ответил Серпокрыл.
— Чего?
— Бою-усь на свити жить.
— Ты не бойся,— сказал Слава, и чувство любви заполнило его сердце,— знаешь, ты не бойся, теперь ты будешь со мной, я тебя никогда не оставлю.
Он торопливо, не завязывая шнурков, а засунув их под пятки, надел тапочки и пошел к двери.
— Я сейчас скажу Клаве, чтобы тебе сухой паек дали, там ситный, две конфеты и пятьдесят грамм сливочного масла.
Вернувшись к Серпокрылу, он сказал:
— Вот. Возьми,— и вынул из кармана маленький красный бумажник, в котором лежал листочек с записанным крупными буквами довоенным адресом Славы.
На палубе одни смотрели на город и пристани, двое мальчиков — орловец Голиков и татарин Гизатулин — забросили в воду заранее налаженную бечевку с кусочком жести и булавочным крючком — ловили щуку на блесну. Широкогрудый, черноволосый Зинюк, страстно любивший машины, пробрался к механику и смотрел на дизель-мотор.
Несколько детей стояли за спиной у курносого, рыжего мальчика, рисовавшего в тетрадку сталинградский берег. Младшие девочки взялись за руки и с серьезными, суровыми лицами, широко открывая рты, запели:
Непередаваемо трогательным было это пение девочек. Пичужьи тоненькие голоса дрожали, а слова песни были мужественны и суровы… И кругом плескалась, блестела на солнце стремительная волжская вода.
Мария Николаевна с нежностью глядела на поющих девочек.
— Милые {231}
мои, хорошие,— сказала она, и слова эти относились к детдомовским детям, к дочери, мужу, матери, и к старухе Андреевой, вяжущей чулок на корме катера, и к людям на берегу, и к домам, и улицам, и деревьям родного города.Не желая давать волю чувству, она нарочно, превозмогая душевную неловкость, сказала Токаревой:
— Все-таки тянете с собой эту Соколову, посмотрите, как она на глазах у детей зубоскалит с матросом. И на Андрееву это дурно влияет, видите, и она к ним присоединилась.
С берега доносились крики, и одновременно Мария Николаевна различила сквозь шум машины и плеск воды низкий, монотонный гул, словно черной сеткой вдруг прикрывший реку.