Читаем За правое дело полностью

Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе все время, как в мамином «хлеб», повторялось слово «убит».

— Убит, убит, убит,— говорил папа.— Мутьян убит на второй день, еще под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов; а Морозов, не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, «мессер» обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган — и все, на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера знаешь кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, все сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил — у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.

— А ты, ты? — спросила мама.— Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты о всех знаешь, а о тебе никто не знал.

— Ну что я,— ответил папа и махнул рукой,— стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное — не терять друг друга, как мы потеряли.

Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, «полнокровная», сказал он,— он вернулся, а дивизии нет, ушла к фронту. Теперь нагоняет ее. Потом папа сказал:

— Тамара, давай я тебе белье постираю, а ты отдохни.

И мама вдруг сказала:

— Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый кремень,— и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.

Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:

— Она устала.

А мать сказала:

— Мы бредем уже десять дней, она очень боится самолетов, узнает немецкие по звуку, ночью все время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.

Люба сквозь сон помнила, как отец взял ее на руки и отнес в сарай, где пахло сеном… Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и все время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.

— Спи, спи, Люба,— сказала мама, и она уснула.

Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.

— Встретились… неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?

— Да ты как-то неудобно сидишь, выпей еще молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты…

— А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью, в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь…

— Я тебе отдам свое белье, все же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны… Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело…

— А в последний раз, когда я его видела, он все спрашивал: когда ты меня заберешь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура,— поправляется.

— Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадет, а платье верней.

— Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая?

— Ножки худенькие, до крови стерты, сколько они исходили.

— Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я все мечтала от пыли их отмыть.

— А обо мне он вспоминал?

— Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой — я все равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!

— Да ты подумай о Любе.

— Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.

— Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.

— Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек…

— Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щеки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.

— Все летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?

— Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.

— Чего он хочет, проклятый?

— В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.

— Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя — мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту все стала выкладывать. Ты не думай, я молчу, кому охота слушать — только тебе ведь. Только ты, на всем свете ты.

— Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей. Каждый день.

— Господи, до чего хорошо. Неужели ты?

— А я знал, что встречу. Еще вчера знал.

— Ты помнишь, как Слава родился? Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вел, а его на руках нес. Нет, я знаю, это наша последняя встреча, уже не увидимся, а ее подберут в детский дом.

— Ну что ты, Тамара!

— Слышишь, как ударило?

— Ничего, это в реку.

Перейти на страницу:

Похожие книги