В ту пору считали, что человек, бросивший на произвол судьбы все свое имущество, оставивший квартиру и уезжавший с заводом или учреждением в Башкирию или на Урал, поступает патриотично. Человек, отказывающийся от эвакуации в связи с тем, что теща его нездорова, или потому, что в эшелон нельзя погрузить пианино и трельяж, считался обывателем, а то и похуже.
Теперь, летом 1942 года, кое-какие люди, забыв о подлинных мелких мотивах своих прошлогодних решений, объявили уехавших в эвакуацию беглецами. Обыватели забыли, какая пропасть лежала между ними и теми истинными защитниками столицы — дружинниками ПВО, бойцами истребительных отрядов, работницами, красноармейцами, рабочими ополченцами,— что остались кровью своей оборонять Москву.
Обыватели чувствовали себя в Москве просторно и говорили — хорошо бы, правительство запретило обратный въезд в столицу всем эвакуированным в 1941 году.
Изменились обстоятельства, и сами собой изменились взгляды людей на произведенные ими поступки, на мотивы этих поступков. Ведь текучесть взглядов и мнений в зависимости от мелких выгод сегодняшнего и завтрашнего дня и есть духовная основа всякого обывателя.
А те, кто уезжал в октябрьские дни, захватив с собой немного белья, валенки, несколько буханок хлеба, люди, говорившие: «Стоит ли запирать квартиры, пусть бойцы, что будут драться за Москву, пользуются всем моим добром, и бельем и вещами»,— эти люди сейчас писали соседям, управдомам, дворникам — просили следить за вещами, жаловались прокурорам и начальникам районных отделений милиции. И сложилось так, что обыватели корили уехавших, дивились их мелочности. Но этот любопытный случай — одна из малых частностей московской жизни. Главное было в другом.
Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы, с энергией продолжали работу. Те, кто остался защищать Москву, строить баррикады, рыть окопы, вновь вернулись на фабрики и заводы.
Уехавшим казалось, что они увезли с собой жизнь и тепло Москвы. Они представляли себе засыпанные снегом заводские цехи, холодные котельные, опустошенные, без станков, пролеты, дома, стоящие как мертвые глыбы. Им казалось, что вся энергия жизни ушла с ними из Москвы и ожила в новых военных стройках Урала, Башкирии, Узбекистана, Сибири. Но они не оценили всей жизненной силы великого советского города. Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, и вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи. Рабочая сила москвичей словно удвоилась, ее хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из корней, оставшихся на московской земле, поднялась и зашумела вторая заводская жизнь. И это породило новую любопытную частность.
Уехавшие стали тревожиться. Москва жила без них, и они снова захотели быть в Москве. Они хлопотали о том, чтобы им разрешили вернуться, называли оставшихся в Москве мудрецами, забыв о том, какого труда стоило им в октябре сесть на поезд. И те из них, кто уехал в Саратов, в Астрахань, говорили: «Да ведь в Москве куда спокойней, чем на Волге» — и словно не понимали, что судьба Москвы неотделима от судьбы Волги, от судьбы России.]
Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налетов, Москва, чье свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налетов женщин и детей,— эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после теплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.
На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи и чемодан и ушел из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.
Дома он раскрыл окна и пошел на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила,— из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.
После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову — подробно описывал свои разговоры с Пименовым. По-видимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.
Штрум надписал адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.
Он запечатал конверт и стал ходить по комнате. «Хорошо дома,— подумал он,— правильно, что перебрался сюда». Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.
Время от времени он поднимал голову и прислушивался — какая тишина! И неожиданно Штрум понял — он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: «Посидите со мной, очень уж грустно одному».