Он переживал своё прощание с женой, вспоминал тот недоумевающий, робкий взгляд не старухи, а ребёнка, каким она в последний раз посмотрела на задёрнутые занавеской окна, на запертую дверь опустевшего дома и на лицо человека, с которым прожила сорок лет. Он вновь видел затылок и смуглую шею внука, шедшего к пристани рядом с Варварой Александровной, и слёзы застилали ему глаза, в тумане исчезал дымный полусумрак цеха…
Тяжело перекатывали волны взрывов по гулким цехам, цементный пол и стальные перекрытия тряслись, от исступлённого рёва зенитной артиллерии вздрагивали каменные чаши-печи, полные стали.
И рядом с горечью расставания, с мучительным для старого человека чувством гибели привычного строя жизни жило и пекло совсем иное хмельное чувство — чувство силы и свободы, быть может, пережитое два века назад каким-нибудь волжским стариком, бросившим дом и семью и пошедшим со Степаном Разиным добывать свободу.
И в утреннем тумане представлялся высокий пахучий камыш и бородатое бледное лицо человека, жадно глядевшего на блестящий, сводивший с ума волжский простор…
И хотелось крикнуть пронзительно, со всем горем, со всей силой и весельем мастерового человека: «Вот он, я!» — так, как уж не раз кричали над этой рекой, идя на смерть, мужики и мастеровые.
Он поглядел на высокую, закопчённую стеклянную крышу. Голубое летнее небо казалось через эти стёкла серым, дымным, словно и небо, и солнце, и вся вселенная закоптились в заводской работе. Он посмотрел на рабочих, своих товарищей,— то были последние часы последнего свидания перед разлукой. Здесь прошли годы его жизни, здесь щедро отдавал он работе свои силы, свою душу.
Он посмотрел на печи, на кран, осторожно и послушно скользивший над головами людей, на маленькую цеховую контору, оглядел весь кажущийся хаос огромного цеха, где не было хаоса, а царил разумный, рабочий порядок, такой же привычный и понятный ему, как порядок в доме под зелёной крышей, заведённый и покинутый Варварой Александровной…
Вернётся ли она в этот дом, где прожили они долгие годы? Суждено ли ему увидеть её, сына, внука? Суждено ли ему вновь прийти в этот цех?
Как всегда в момент катастрофы и высшего испытания душевных сил, многие повели себя неожиданно, не так, как вели себя в привычной жизни. Издавна принято рассказывать, что во время стихийного бедствия пробуждается слепой инстинкт самосохранения и человек ведёт себя не по-людски.
Действительно, и в Сталинграде можно было увидеть грубую толкотню и драки на переправе, можно было увидеть, как переправлялись на левый берег некоторые из тех, кому долг и обязанность велели остаться в Сталинграде. Некоторые люди, кичившиеся в обычное время перед другими своим воинственным видом, в этот день выглядели жалкими и растерянными.
Издавна все эти вещи принято рассказывать печальным шёпотом, как некую скверную, но неизбежную правду о человеке. Но эти ограниченные наблюдения над людьми — лишь видимость правды.
Среди дыма и грохота разрывов сталевары на «Красном Октябре» стояли у мартенов, на Тракторном без минуты перерыва работали горячие, сборочные и ремонтные цехи; на СталГРЭСе машинист котла не покинул поста, даже когда его осыпало с головы до ног кирпичной крошкой и стеклом и половина штурвала была вырвана осколком тяжёлой бомбы. Немало было в Сталинграде милиционеров и пожарных, ополченцев и красноармейцев, тушивших огонь, который нельзя было потушить, и гибнувших в огне. Можно рассказать о чудесной смелости детей, о чистой и спокойной мудрости стариков-рабочих. Можно рассказать о коммунистах и комсомольцах, о военных руководителях и командирах, сделавших всё, что было в их силах, для спасения горящего города и населения.
В такие часы рушатся ложные оценки, и именно в этом — то истинное и новое, что дают нам суровые испытания в понимании человека. Истинная мера человека, видим мы, должна быть совершенно чужда внешнего и случайного.
Пусть же сохранится и будет передана грядущему простодушная мера ценности и значимости человека, откованная в честной кузне трудовой советской демократии. Эта мера человека была проверена на улицах пылавшего Сталинграда.
В восьмом часу вечера к полевому немецкому аэродрому вблизи запылённой и чахлой дубовой рощицы стремительно подъехала штабная машина и резко затормозила у двухмоторного военного самолёта. В тот момент, когда автомобиль пересекал границу аэродрома, пилот включил мотор. Из автомобиля вышел командующий четвёртым воздушным флотом Рихтгоффен, одетый в лётный комбинезон, и, придерживая фуражку, не отвечая на приветствия техников и мотористов, широким шагом подошёл к самолёту и стал взбираться по лесенке. Его крепкие пружинившие ляжки и широкая, мускулистая спина спортсмена обозначались при каждом энергичном движении. Заняв место стрелка-радиста, он привычно, по-пилотски, надел шлем с наушниками, рассеянно, как все готовящиеся к полёту лётчики, оглядел людей, остающихся на земле, поёрзал, плотно примащиваясь на твёрдом низком сидении.