Иногда ему снилось прошедшее время, и в ушах его звучали голоса давно ушедших друзей, ему казалось, он говорит речь и из маленького лондонского зальца на него глядят живые глаза, он узнавал бородатые лица, высокие крахмальные воротнички, чёрные галстуки друзей. Он просыпался среди ночи и долго не засыпал; возникали видения далёкого прошлого: студенческие сходки, споры в университетском парке, прямоугольная плита над могилой Маркса, пароходик, плывущий по Женевскому озеру; зимнее бушующее Чёрное море, Севастополь; душный арестантский вагон, стук колёс, хоровое пение и грохот приклада в дверь; ранние сибирские сумерки, скрип снега под ногами и далёкий жёлтый огонь в окне избы, огонь, на который он шёл ежевечерне в течение шести лет своей сибирской ссылки.
Те тяжёлые, тёмные дни были днями его молодости, днями суровой борьбы и сладостного ожидания того великого, ради чего жил он на свете.
Ему вспоминалась бессонная и неутомимая работа в годы создания Советской республики, губернский комиссариат просвещения, армейский политпросвет, работа по теории и практике планирования, участие в разработке плана электрификации, работа в Главнауке.
Он вздыхал. О чём печалился он, о чём вздыхал? Или просто вздыхало усталое, больное сердце, которому трудно день и ночь гнать кровь по обизвествлённым, суженным артериям и венам?
Иногда он шёл до рассвета к Волге, уходил далеко по пустому берегу, под глинистый обрыв, садился на холодные камни и смотрел на приход света, на пепельные ночные облака, вдруг взбухавшие розовым теплом жизни, на знойный ночной дым над заводом, терявший при лучах солнца свою кровь и становящийся серым, скучным, пепельным.
Он сидел на камнях, глядел на молодевшую при косом свете чёрную воду, на крошечную, вершковую волну, тихо, робко всползавшую по плотному, плоскому песочку, и на то, как тысячи тысяч песчинок, блистая, втягивали воду.
Грозное видение ленинградской зимы вставало перед ним: улицы в снежных и ледяных холмах, тишина смерти и грохот смерти, кусочек хлеба на столе, саночки, саночки, саночки, на которых везли воду, дрова, мертвецов, прикрытых белыми простынями, ледяные тропинки, ведущие к Неве, заиндевевшие стены домов; поездки в воинские части и на заводы, выступление на митинге ополченцев, серое небо, рассечённое прожекторами, розовые пятна ночных пожаров на стёклах, вой сирен, памятник Петру, обложенный мешками с песком, и всюду живая память о первом биении молодого сердца революции — Финляндский вокзал, пустынная красота Марсова поля, Смольный,— и над всем этим мертвенно бледные, с живыми, страдающими глазами лица детей, упрямое и терпеливое геройство женщин, рабочих и солдат. И сердце его наполнялось такой режущей болью, что казалось, оно не выдержит страшной тяжести. «Зачем, зачем я уехал?» — думал он с тоской.
Михаилу Сидоровичу хотелось написать книгу о своей жизни, и ему представлялись отдельные части её: детство, деревня, отец-дьячок, учение в четырёхклассном училище, подполье, годы великого советского строительства…
Он не любил переписываться с теми из старых друзей, что писали много о болезнях, о санаториях, о кровяном давлении, о склерозе.
Мостовской видел, чувствовал, знал: никогда за тысячелетнюю историю России не было такого стремительного, напряжённого движения событий, такой уплотнённой смены огромных пластов жизни, как за последнюю четверть века. Да, и в прежние, дореволюционные годы всё текло и изменялось, и тогда человек не мог дважды вступить в одну реку. Но так медленно текла эта река, что современники видели всё одни и те же берега, и откровение Гераклита{8} казалось им странным и тёмным.
Но кого из тех, кто жил в России в советское время, удивляла истина, озарившая грека? Она ныне из области философского мышления возведена в ощущение действительности, общее академикам и рабочим, колхозницам и школьникам.