— Знаете,— сказала Женя,— мой куйбышевский посетитель Лимонов объяснял мне, что такое не первая любовь. Он говорил — это душевный авитаминоз. Скажем, муж долго живет с женой, и у него развивается голод душевный, вот как у коровы, которая лишена соли, или у полярника, который годами не видит овощей. Жена — человек волевой, властный, сильный, вот супруг начинает тосковать по душе кроткой, мягкой, податливой, робкой.
— Дурак твой Лимонов,— сказала Людмила Николаевна.
— А если человеку нужны несколько витаминов — A, B, C, D? — спросила Надя.
А позже, когда уже собрались спать, Виктор Павлович сказал:
— Женевьева, у нас принято высмеивать интеллигентов за гамлетовскую раздвоенность, за сомнения, нерешительность. И я в молодости презирал в себе эти черты. А теперь я считаю по-иному: нерешительным и сомневающимся люди обязаны и великими открытиями, и великими книгами, сделали они не меньше, чем прямолинейные стоеросы. Они и на костер пойдут, когда надо, и под пули не хуже волевых и прямолинейных.
Евгения Николаевна сказала:
— Спасибо, Витенька, это вы насчет собачки женского пола?
— Вот именно,— подтвердил Виктор Павлович.
Ему захотелось сказать Жене приятное.
— Смотрел снова вашу картину, Женечка,— проговорил он.— Мне нравится, что в картине есть чувство, а то ведь, знаете, у левых художников лишь смелость да новаторство, а Бога в них нет.
— Да уж, чувства,— сказала Людмила Николаевна,— зеленые мужчины, синие избы. Полный отход от действительности.
— Знаешь, Милка,— сказала Евгения Николаевна,— Матисс сказал: «Когда я кладу зеленую краску, это не означает, что я собрался рисовать траву, беру синюю, это еще не означает, что я рисую небо». Цвет выражает внутреннее состояние художника.
И хотя Штрум хотел говорить Жене лишь приятное, но он не удержался и насмешливо вставил:
— А вот Эккерман{322} писал: «Если б Гете, подобно Богу, создавал мир, он бы сотворил траву зеленой, а небо голубым». Мне эти слова говорят много, я ведь имею кое-какое отношение к материалу, из которого Бог создал мир… Правда, поэтому я знаю, что нет ни цветов, ни красок, а лишь атомы и пространство между ними.
Но подобные разговоры происходили редко,— большей частью говорили о войне, прокуратуре…
Это были тяжелые дни. Женя собиралась уезжать в Куйбышев,— истекал срок ее отпуска.
Она боялась предстоящего объяснения с начальником. Ведь она самовольно отправилась в Москву и долгие дни околачивала пороги тюрем, писала заявления в прокуратуру и наркому внутренних дел.
Всю жизнь она боялась казенных учреждений, писания прошений, и перед тем как менять паспорт, плохо спала и волновалась. Но в последнее время судьба заставила ее, казалось, только и иметь дело с пропиской, паспортами, милицией, прокуратурой, с повестками и заявлениями.
В доме сестры стоял неживой покой.
Виктор Павлович на работу не ходил, сидел часами у себя в комнате. Людмила Николаевна приезжала из лимитного магазина расстроенная, злая, рассказывала, что жены знакомых не здороваются с ней.
Евгения Николаевна видела, как нервничает Штрум. При телефонном звонке он вздрагивал, стремительно хватал трубку. Часто за обедом или во время ужина он прерывал разговор, резко произносил: «Тише, тише, по-моему, кто-то звонит в дверь». Он шел в переднюю, возвращался, неловко усмехаясь. Сестры понимали, чем вызвано это постоянное напряженное ожидание звонка,— он боялся ареста.
— Вот так и развивается мания преследования,— сказала Людмила,— в тридцать седьмом году полно было таких людей в психиатрических лечебницах.
Евгению Николаевну, видевшую постоянную тревогу Штрума, особенно трогало его отношение к ней. Он как-то сказал: «Запомните, Женевьева, мне глубоко безразлично, что подумают по поводу того, что вы живете в моем доме и хлопочете за арестованного. Понимаете? Это ваш дом!»
Вечерами Евгения Николаевна любила разговаривать с Надей.
— Уж слишком ты умна,— сказала племяннице Евгения Николаевна,— не девочка, а какой-то член общества бывших политкаторжан.
— Не бывших, а будущих,— сказал Штрум.— Ты, вероятно, и со своим лейтенантом говоришь о политике.
— Ну и что? — сказала Надя.
— Уж лучше бы целовались,— сказала Евгения Николаевна.
— Вот об этом я и толкую,— сказал Штрум.— Все же безопасней.
Надя действительно затевала разговоры на острые темы,— то вдруг спрашивала о Бухарине, то, верно ли, что Ленин ценил Троцкого и не хотел видеть Сталина в последние месяцы жизни, написал завещание, которое Сталин скрыл от народа.
Евгения Николаевна, оставаясь наедине с Надей, не расспрашивала ее о лейтенанте Ломове. Но из того, что Надя говорила о политике, войне, о стихах Мандельштама и Ахматовой, о своих встречах и разговорах с товарищами, Евгения Николаевна узнала о Ломове и о Надиных отношениях с ним больше, чем знала Людмила.