— Ну, давай, что ли, Резчиков, расскажи чего-нибудь.
— Раньше закурить дайте!
— Ты сперва расскажи, а то знаешь, как солдат говорил: дайте, мамаша, напиться, бо так есть хочется, что даже ночевать негде.
Но Резчиков вдруг сказал:
— Эх, ребята, не время теперь рассказы рассказывать. Помяните одно моё слово: отобьём! Вот увидите, наша возьмёт! Мы ещё с вами блины печь будем!
— Так, ясно,— сказал серьёзный голос,— нам блинов не есть. Давай хоть поспим, гляди, что делают.
И все посмотрели в сторону Сталинграда. Там во всё небо стоял тяжёлый, мохнатый дым. Огонь и заходящее солнце окрасили его в красный цвет.
— Это кровь наша,— сказал Вавилов.
Холодный предутренний ветер шевелил траву, поднимая облака пыли на дороге. Степные птицы ещё спали, нахохлившись от рассветной прохлады, непривычной после душного дня и тёплой ночи…
Небо на востоке стало светло-серое, и нельзя было понять — то ли всходит солнце, то ли закатывается луна. Слабый свет казался жёстким, холодным, идущим от железа,— то не был ещё свет солнца, а лишь отражение света от облаков, и потому он походил на мёртвый свет луны.
Всё в степи в эту пору было недобрым. Дорога лежала серая, неприветливая, и казалось, никогда не шли ею босые ножки детей, не скрипели мирные крестьянские телеги, никогда не ездили по ней люди на свадьбы и на весёлые воскресные базары, а лишь гремели пушки да грузовики с ящиками снарядов. Телеграфные столбы и стога сена почти не отбрасывали тени в этом рассеянном свете и стояли, как будто очерченные твёрдым резким карандашом.
Цвета терялись, не было ни пыльной и бурой зелени травы, ни пожелтелости и зелени сена, ни неясной, мутной голубизны речной воды, а лишь тёмное и светлое, как бывает во мгле, когда чёрные предметы видимы лишь оттого, что они чернее ночи. Особо выглядели в этот час лица людей: бледные, с обострившимися носами, с тёмными глазами.
Проснувшиеся курили, перематывали портянки.
Сквозь улегшуюся усталость проступала тревога, предчувствие скорого боя. Это предчувствие не только томит душу, но холодным комом то зашевелится в груди, то жаром дохнёт в лицо.
К отдыхающим, бесшумно ступая, подошла высокая женщина с узкими плечами и худым лицом, поставила на землю плетёную корзинку.
— Угощайтесь, ребята,— сказала она и стала раздавать красноармейцам помидоры.
Никто не благодарил её, никто не удивлялся, откуда она появилась среди степи, все молча брали помидоры, словно получали продукты по аттестату на продпункте.
Женщина стояла и тоже молчала, смотрела, как красноармейцы едят помидоры.
Подошёл Ковалёв и сказал, пошарив рукой в корзине:
— Всё разобрали мои орлы.
— Тут моя изба недалеко, её за холмиком не видать, пойдём — ещё помидоров принесёшь,— сказала женщина.
Ковалёв усмехнулся простоте женщины, не понимавшей, что лейтенант не может ходить с корзиной помидоров, и крикнул Вавилову:
— Товарищ боец, пойдите с гражданкой.
Идя рядом с женщиной, касаясь плечом её плеча, Вавилов разволновался и расстроился — вспомнилась ему последняя ночь, проведённая дома, вспомнилась Марья, провожавшая его в таких же предрассветных сумерках. Женщине было лет сорок — сорок пять, она и ростом, и походкой, и даже голосом напоминала Вавилову жену.
Женщина негромко говорила ему:
— Вчера прилетел немецкий самолёт, а у меня в избе легкораненые бойцы стояли, он, как копьё, пошёл вниз, прямо на мою избу, тут его и бить, а бойцы в бурьян полегли. А я стою посреди двора и кричу им: «Вылазьте, я его сейчас кочергой собью».
— Что ж ты нас кормишь? — спросил Вавилов.— Видишь, как мы воевали, довели немца до самой Волги, прямо к тебе домой. Таких вояк кормить не нужно, таких вояк этой самой кочергой гнать.
А когда они вошли в тёплый и душный сумрак избы и с дощатых нар приподнялась светлая детская голова, Вавилов почувствовал, как дрогнуло сердце от волнения — таким родным, близким показались ему и запах, и тепло, и печь, и стол, и лавка у окна, и полати, и светлая голова ребёнка, и лицо женщины, глядевшей ему в глаза.
Он заметил вышибленную доску в нижней части двери и спросил:
— А хозяин где?
Мальчик таинственным шёпотом ответил:
— Не нужно спрашивать, не расстраивайте маму.
Женщина спокойно проговорила:
— Отвоевался, он в феврале убит под Москвой… Тут немца пленного недавно вели, я спрашиваю: «Когда пошёл воевать?» — «В январе…» — «Ну, значит, ты моего мужа убил»,— замахнулась я, а часовой не пускает… Пусти, говорю, я его двину, а часовой: «Закона такого нет…» — «Пусти, я его двину без закона». Не пустил…
— Топор у тебя есть? — спросил Вавилов.
— Есть.
— Дай-ка его, я тут хоть тебе доску в двери забью, а то выдует тебя зимой.
Его цепкий глаз заметил лежавшую под стеной доску. Он взял топор, и всё, что было в топоре схожего с его собственным топором, вызвало в нём печаль. И всё, что оказалось несхожего — топор у женщины был куда легче, а топорище тоньше и длиннее,— тоже вызвало в нём печаль, вновь напомнило, как далеко до его дома.
И она, поняв его мысль, сказала:
— Ничего, будешь ещё дома.
— О-о,— ответил он,— от дому до фронта близко, а от фронта домой далеко.
Вавилов стал обтёсывать доску.