УАЗик, будто озябший мальчишка, решивший согреться в беге, лихо подпрыгивая и виляя, скатился по прежним своим следам с горы, и Миша, вырулив на большак, включил ведущий передок. Неровная, местами глубоко пробитая колея, время от времени ныряющая в лужи талой воды с разболтанной в ней грязью, завиляла, заелозила по широкому насыпному телу дороги. Выстуженная кабина быстро согрелась от работающего мотора; через некоторое время согрелся и Эдуард Николаевич, да и хмель с запозданием, но подействовал, унял внутреннюю его дрожь. Им снова овладели мысли о будущем житье своем в деревне, привычные и накатанные. Он то представлял себе, как под дождем возвращается откуда-то, издалека, то ли из лесу, то ли с крайнего какого-то поля, по мокрому лугу с высокой травой… На нем длинный прорезиненный плащ с капюшоном, на ногах добротные сапоги на шерстяной носок. Ноги сухие и теплые, под плащом тепло и уютно, а вокруг все мокрое и холодное, и оттого Эдуарду Николаевичу этот дождь кажется особенно милым. Потом рисуется в воображении, тоже давно обласканная, картина его прихода домой. Он разоблачается на веранде, в носках проходит в горницу, где пахнет полевыми цветами и свеженаломанным березовым веником, которым только что жена подмела пол. Он садится за стол у окна — за ним по-прежнему льет дождь, а в комнате сухо, тепло, — и начинает что-то делать. Эдуард Николаевич ловит себя вдруг на мысли, что дальше воображение становилось в тупик. Что именно он делает за столом, куда и за каким делом он только что ходил под дождем — это у него не придумывалось. Просто — ходил, просто — сидел, что-то делая, сам сухой, когда все мокрое, как и полагается в дождь. И все… Правда, представлял он иногда и другое: как колет дрова — короткие толстые березовые чурбачки, без сучков, с гладкой берестой, которая рвется, не в силах уже обнимать распавшееся тело дерева. Чурбаки колются с первого удара топора, разлетаются, как сахар под щипцами, на плахи, на четвертинки, потом — на звонкие поленья с завитками разорванной бересты…
Но это была работа по дому, самообслуживание, самой же работы-службы не представлялось.
Он не допускал в свои мечты никого, кроме жены, как эхо, повторявшей его фантазии. Но над женой, ее разговорами о возможной жизни в деревне подтрунивал, незло и снисходительно, как специалист над дилетантом. После прочтения новой статьи в «Литературной газете» о деревне, она даже сама иногда заводила разговор.
— Но ведь там надо корову держать, — говорил ей в таких случаях Эдуард Николаевич.
— Ну и что ж. Будем держать, — отвечала она.
— А за нею, между прочим, навоз надо убирать. Доить ее два раза в день…
— Буду доить, если надо. Разве это утомительнее, чем каждый день стоять у плиты и мыть посуду?
Эдуард Николаевич с усмешкой смотрел на ее руки и понимал, что переезд в деревню проблематичен.
Он боялся делиться своими мыслями насчет села с кем-то другим еще и потому, что предполагал: на него могли посмотреть точно так же, как он смотрел на руки жены.
Шофер дорогу чувствовал прекрасно — он знал наперед, как и где миновать лужу. Одну он объезжал, оставляя колею, по краю, с крутым разворотом, и тогда его руки быстро-быстро скользили по оплетке руля, другую перебредал посередине, осторожно, будто на ощупь, и там, на самом деле, таилась скрытая жидкой грязью, глубокая колдобина, третью перемахивал с разгона, так что мотор захлестывало водой и он парил. Эдуард Николаевич поглядывал на Мишу, видел его невозмутимое лицо, руки, двигающиеся несуетно и точно, будто помимо Мишиной воли, слегка завидовал ему — то есть не всей его жизни, которая была неведома, а его делу, немудреному, конкретному, плоды которого видны сразу и всем. Медленно, но неотвратимо появлялись на счетчике все возрастающие цифры сотен метров, которые складывались в километр и выщелкивали другую, более важную цифру в левой клеточке. Машина, значит, двигалась вперед, везла двух пассажиров, неважно кого и куда, важно — везла. И Мише, пожалуй, не о чем больше думать, тем более — терзаться, нет нужды.