— Ганс Лаутнер? — повторил старик, не сводя с него глаз. — Нет, такого я что-то не припомню… — и, глубоко вздохнув, продолжал: — А я уж думал, что мертвые воскресают. Ну и сходство, как две капли воды: такие же льняные волосы, такие же синие глаза, такое же бледное лицо.
С каким-то суеверным страхом все уставились на старика. Симон положил ему на плечо руку, словно желая привести его в себя, и спросил:
— О ком это вы, отец?
— О ком же, как не о Гансе Бегейме[48]
, о Дударе? — отвечал старик.— Это мой дед по матери, — сказал молодой человек и в ответ на изумленные возгласы продолжал: — Вы его знали? Бабка тоже находит, что я на него похож.
Старый Мартин обнял его и расцеловал в обе щеки. Две крупные слезы скатились по морщинистым щекам старика, и он взволнованно проговорил:
— Так ты внук Бегейма? Я слышал его проповеди в Никласгаузене, но не знал, что он женат.
Ганс отбросил белокурую прядь с выпуклого лба, посмотрел па Кэте и после некоторого колебания продолжал:
— Бабка ходила в Никласгаузен слушать его, и он перевернул ей всю душу. Но она была так бедна, что ничего не могла пожертвовать на общее дело, как делали другие. Тогда она отрезала свои прекрасные черные косы, которыми так гордилась, и принесла ему. Она пошла за ним в пастушескую хижину, за околицей, где он жил, обняла его колени и со слезами умоляла, чтобы он позволил ей остаться служить ему. И она служила ему и стала его женой перед богом. Но вы сами знаете, — закончил он с горечью, — попы сильней всемогущего бога и сожгли его на костре во славу божию.
— Да, знаем, — глухо произнес Симон.
— Ах ты горемычный, сколько выпало тебе на долю! — воскликнула Кэте и с плачем обвила руками шею Ганса и прижалась головой к его груди.
Хозяйка тоже плакала. Все притихли. Тишину нарушало лишь потрескивание дров в очаге да шипенье воды. Дети в испуге уцепились за юбку матери. Высморкавшись в передник, Урсула подошла к очагу. Кэте выпрямилась и отерла глаза. Помрачнев, Ганс продолжал:
— Бабке моей почти семьдесят, но она крепка, словно сталь. А ведь ей пришлось изведать столько горя и нужды, сколько редко выпадает даже на долю бедняка. Сердце у нее горит огнем. И она знает, что не умрет до тех пор, пока рыжебородый кайзер не выйдет из горы, в глубине которой спит глубоким сном[49]
. Для нее он вовсе не умер. Когда воронье перестанет кружиться над вершиной горы, он встанет от сна и придет творить суд и расправу, а впереди него будет шествовать крестьянин с обнаженным мечом в руке.— Да, уж творить суд будем мы, — зычно произнес Симон и выпрямился во весь рост.
Работник Фридель, задав корм лошадям, вернулся из конюшни. Кэте положила на стол большой каравай ржаного хлеба, приготовила каждому по ложке и принесла из погреба — в честь гостя — кувшин молодого вина. Хозяйка подала ужин: ржаной кисель и селедку. Кэте прочитала вечернюю молитву, и все заработали ложками, черпая разом из общей миски. Только для маленького Мартина, которому трудно было дотянуться, поставили отдельную чашку. Он сидел рядом с отцом, а его маленькая сестренка — рядом с матерью, и та кормила ее. Ели молча. Слышались лишь тоненькие голоса малышей, то и дело обращавшихся к родителям. Старый Мартин не сводил глаз с Ганса. Взгляд Кэте тоже часто устремлялся в его сторону. Как он бледен! Глядя на его печальное лицо, девушка думала: «Ведь это лицо обреченного, недаром мое сердце чует беду».
Когда после ужина все собрались у пылавшего очага, Кэте заставила Ганса подробно рассказать о том, как он был ранен. Вытащив из-за пояса флейту, он показал заплату на куртке.
— Это моя праздничная одежда, лучшей у меня нет, — смущенно проговорил он, как бы извиняясь. Рядом с ним, в углу, дремал Фридель, слегка посапывая.
Старый Мартин, выглянув из-за печи, спросил:
— Скажи, откуда ты родом?
— Из Бекингена.
— И твоя бабка ходила оттуда в такую даль, в Никласгаузен? — удивился старик.
— Нет, она из Гальтенбергштеттена, — сказал Ганс, и лицо его потемнело. — Она была там крепостной.
— Как! Крепостной Розенберга? — воскликнул Симон; он сидел по другую сторону печи, подбрасывая на колене мальчугана. — Теперь я понимаю, почему ты с такой яростью накинулся на юнкера. Большой Лингарт все мне рассказал.
Ганс побагровел. Грудь его тяжело вздымалась, но он молчал. Самое страшное не шло у него с языка. Он взял свирель и заиграл.
— Эх, хорошо! — сказал Симон. — А давеча, когда пальцы у него закоченели, дело не ладилось. Сыграй-ка что-нибудь повеселей.
Прижавшись к коленям Ганса, малыши впились в него круглыми изумленными глазами. Но как он ни старался, ничего веселого у него не получалось. Видно, было ему не до веселья, и его свирель знала лишь печальные напевы. Кэте сочувственно вздыхала. Вдруг он оборвал песню и заиграл новую мелодию, напоминавшую церковный хорал, в ней зазвучали мятежные призывы. Мелодия лилась все громче и пламенней и вдруг закончилась короткими резкими звуками, похожими на победный клич.
— Стой! Стой! Откуда у тебя эта песня? — взволнованно воскликнул старик. — Ведь я ее знаю, знаю!