По мере того, как я приближался к цели, прохожие попадались мне все реже, одеты были беднее и их лица были сумрачнее; каменные трехэтажные громады уступили место деревянным домам, а эти, в свою очередь, покривившимся лачужкам с крохотными оконцами. Наконец я вышел на шоссе: справа начинались ряды дач с заколоченными окнами и дверьми, с палисадниками, засыпанными сугробами снега, из которых кое-где печально выглядывали засохшие стебли прошлогодних цветов; тут было уже совершенно пусто. С левой стороны в пятидесяти шагах от шоссе у подошвы пологого склона шумело море и длинные волны с белыми гребнями набегали на прибрежные валуны, одетые льдом, словно белой гладкой корой.
Вот на этом-то склоне, в полуверсте от города, стоял дядин дом; он был обращен фасадом на север, к морю; небольшой сад тянулся возле дома и двора. Дом был деревянный, но выстроенный очень прочно, так что северный ветер безуспешно ударял о стены, стремясь проникнуть в какую-нибудь щелочку и забраться в теплые комнаты.
Я вошел со двора в дом; на мой вопрос, как поживает дядя, старый слуга, снимая пальто, ответил: «Сидит в кресле, как обыкновенно».
Отворив осторожно двери кабинета, я остановился: у окна, лицом к свету, сидел в кресле дядя; мне видна была только его седая голова, утопавшая в белой подушке; я сделал несколько шагов.
— Здравствуйте, дядя!
Молчание. Только ставни за стеной фасада похлопывали, море глухо шумело, и в соседней комнате мерно тикали часы.
«Не случилось ли что-нибудь с ним?» — подумал я и быстро, но без шума подошел к креслу.
Нет, старик спал. Он был одет в теплый узорчатый халат, подпоясанный широким кожаным поясом; вытянутые вперед ноги лежали на скамейке из медвежьей шкуры, а голова слегка склонилась на грудь; обе руки покоились на ручках кресла; тусклый свет декабрьского дня падал на худые щеки с выдавшимися скулами, обтянутыми желтоватой кожей, на тонкий нос и пушистые, почти сросшиеся брови, и от этого света лицо с закрытыми глазами казалось еще мертвеннее, землистее. Неровное дыхание, прерывавшееся порой, порой переходившее в легкий хрип, вырывалось из груди спавшего.
Я вышел в соседнюю комнату и сел у окна читать, но, прочитавши несколько страниц, взглянул на море, шумевшее в двадцати шагах от окна, и задумался; поневоле мысли мои вернулись к дяде, дыхание которого сливалось с тиканьем часов и шумом морского прибоя.
Странный человек был этот дядя. Я его помнил всегда таким, как теперь: высокий, худой, с тем же загадочным, пристальным взглядом под пушистой каймою бровей. Только лысина была меньше и борода не белая, а с проседью, когда я познакомился с ним пятнадцать лет тому назад.
Жил он один-одинешенек с камердинером, бывшим матросом, и кухаркой; вставал рано и, невзирая ни на какую погоду, гулял ежедневно часа три по взморью. Остальное время проводил за книгами или в кресле у окна. Знакомых он имел немного и вообще больше любил детей, чем взрослых; детей он таскал с собой на прогулки по взморью или в окрестные холмы и умел занимать их. Скрытный, молчаливый, он ни с кем не беседовал откровенно, никому не поверял своих размышлений; со знакомыми ограничивался самыми общими разговорами и тщательно избегал касаться своей личности.
Молодость свою он провел на море — сначала матросом, потом капитаном купеческого судна… Во время одной из его поездок с ним случилось несчастие: по случайной оплошности доверенное ему судно разбилось, и весь почти экипаж утонул в бурном море. Спаслись только капитан и один из матросов.
Этот случай глубоко поразил дядю, и с тех пор он сильно переменился. Веселый, разговорчивый, не унывавший никогда моряк, поседел в одну ночь и стал задумчивым, молчаливым, скрытным человеком. Он бросил службу, невзирая на то, что его не считали виновным, и купил себе дом на взморье, в котором поселился безвыездно. Это было двадцать лет назад, теперь дяде было шестьдесят…
В соседней комнате раздался сухой кашель и затем какой-то шорох. Я встал и подошел к креслу, из глубины которого проницательные глаза дяди уже поглядывали на меня. Я пожал его исхудалую руку.
— Здравствуй, мой мальчик, — сказал он, — спасибо, что наведался.
Он все еще называл меня мальчиком, хотя мне было двадцать пять лет. Это по старой памяти — с тех времен, когда я, десятилетний шалун, ходил с ним на прогулку или рассматривал модели кораблей, украшавших его кабинет.
— Вам лучше, дядя? — спросил я.
— Да, да, конечно, лучше. Помаленьку поправляюсь, славно вздремнул теперь. Что же ты скажешь новенького? У вас сегодня елка?
Дядя любил слушать; я стал у окна и, глядя на море, начал рассказывать ему о наших замыслах по части праздничных удовольствий.
Дядя изредка прерывал мой рассказ каким-нибудь вопросом, не отрывая глаз от окна. Наконец я замолк. В комнате опять воцарилась тишина.