— Заводить еще третье дело, о, это уж слишком! — твердил с досадой граф. — Сколько их взято на площади? Человек тридцать? О боже! В наступающем году государь надеялся все закончить и лично мне выражал такую надежду. И я заверил его величество, что преступная пропаганда в империи будет в самом скором времени искоренена. Что теперь я буду ему говорить, ума не приложу!
Тут прокурорский вельможа Фукс наконец изволил подать голос:
— Я бы их всех сослал на Сахалин! Всех до единого! И заблокировал бы наглухо остров нашими кораблями.
Шутит он, что ли? Или всерьез? Не разбираясь в прокурорских шутках и тонкостях, Трепов рубит сплеча:
— Тут, господа, дело в дурном влиянии Швейцарии. Оттуда идет все: и глупое это свободомыслие, и бунтарство, и прочее такое.
Выждав немного, пока эхо мощного генеральского голоса утихнет, Фукс пускает в оборот новую каверзу. Он хитрее лисы, Фукс этот! «Поганый Фуксенок» называют его в обществе за малый рост и дурной характер. Но в дальновидности, сообразительности ему не откажешь. Слывет, надо признать, человеком, умеющим из воздуха вылавливать то, чего еще никто другой не чует.
Ни один из господ, присутствующих за столом у Палена, не придал значения тому, что среди схваченных на площади оказался и юный рабочий, а Фукс прямо-таки мертвой хваткой вцепился в эту, как показалось остальным, несущественную подробность.
— Нет, господа, — говорит он, и все поворачивают к нему голову, чтобы видеть его: так глубоко погрузился прокурор в свое кресло. — Это, знаете ли, уже не прежнее «хождение в народ» с пропагандой. Это, знаете ли, скорее выход народа на улицу, на площадь, а отсюда недалеко и до марсельезы и до баррикад!
— Бог с вами, — несогласно морщится граф. — Хватили вы, сударь, позвольте сказать. Нет, нет!
— Отчего же нет, граф, — стоит на своем Фукс. — В Западной Европе рабочие вкупе с революционерами даже сотворили свой интернационал. Известен и их манифест, что скрывать!
Граф это знает и все же отрицательно качает головой — в России, считает он, ничего похожего быть не может.
Но, словно в поддержку Фукса, из III отделения прибывают новые сведения: на площади схвачено, кроме того мальчика, еще двое рабочих, немного постарше годами. Происходят они из крестьян и числятся крестьянами, но установлено, что они заводские.
Как ни коробит присутствующих торжествующий вид карликового Фукса, они, хотя и желают ему в душе черта, прислушиваются к его доводам уже более внимательно. И кажется, нарочито так, из какого-то злорадства Фукс предсказывает много недоброго России: будет в ней, дескать, и чем дальше, тем больше, то же, что и происходит в Западной Европе, — рабочие союзы, забастовки, стачки; не миновать и баррикад, а возможно, будет и такое, чего мир не видел, ибо Россия — это Россия, и народ русский как размахнется, его уже и не остановишь.
И как бы в подтверждение такого рода пророчеств Фукса поступает еще одно донесение: едва пробежав его глазами, граф снова тянется к стакану с водой. Донесение от тайного полицейского агента, сумевшего проникнуть в толпу демонстрантов у собора. По уверению агента, все там, на площади, были поголовно вооружены, если не бомбами, то, по крайней мере, револьверами и кастетами.
В канцелярию III отделения и полицейские части летит новый запрос от Палена: сколько именно и какого вида оружия отобрали у тех, кого успели схватить?
Скоро выясняется: револьверов отобрано два, причем один из них обнаружен уже после демонстрации у молодого человека из прохожих, смахивавшего, по предположению, на демонстранта.
— Как? Два револьвера? Майн гот!
Теперь уже и Пален видел: тут уж спасительной поркой не обойдешься. Эти «девки и мошенники» за оружие берутся! Худо дело!
Наконец явился долгожданный Анатолий Федорович Копи, мужчина лет тридцати пяти, с уже седеющими висками и вдумчивым осмотрительным взглядом умудренного жизнью человека. Имя его впоследствии прогремит, он станет известным юристом и литератором и много лет спустя напишет в своих воспоминаниях, как решалось дело в кабинете у Палена.
Трудное положение бывает и у вельмож, и в воспоминаниях Кони говорит об их растерянности:
«Пален после обычных «охов» и «ахов», то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю, то снова интересуясь подробностями, спросил наконец Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять, — рассказывает Кони. — Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью происшедшего события».
Кони уже знал о случившемся и предвидел недоброе. Первым надлежало ответить на вопрос графа не Кони, а Фришу, и все выжидающе уставились в зажелтевшие от старости глаза товарища министра.
Вот какой совет, по рассказу Кони, подал господин Фриш, человек, о котором говорили, что в правоведении он собаку съел.
«— Что делать? — сказал Фриш, и, медленно оглядев всех своим холодным, стальным взглядом, он приподнял обе руки, сжал на них указательные и большие пальцы и, быстрым движением отдернув одну от другой книзу, как будто вытягивал шнурок, сделал выразительный щелчок языком…»
Это означало: повесить.