— Иногда мне кажется, — закончил он свои повести, — происходит социальный отбор не лучших, а самых худших: тупиц, тунеядцев, трусов, жалких тварей, свиных рыл. Если бы можно было подсчитать, сколько преждевременно сошло в могилы, сколько замучено таких людей, ну, за одно последнее тысячелетие, — какой бы запросец, какой бы счётик получился! Лучшие гибнут в поисках справедливой, прекрасной жизни, за каждый поступательный шаг платят драгоценной кровью своей, а худшие пользуются достигнутым — сидят до поры до времени тихохонько в укромных уголках, высматривают, выслушивают, и в нужное время, когда всё укладывается, когда минуют опасности, незаметно выползают, пристраиваются, да ещё подсмеиваются над безрассудными чудаками. Все лучшие, отважные, честные, смелые — обречённые… Да… кто взвесит, кто исчислит самозабвенные, страшные жертвы, кто воздаст за них! Я знаю, будет время; вспомянут о них, вспомянут и… забудут. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Я — за эту младую жизнь, за это грядущее, но не останется ли и тогда слишком много тупорылых, которым всё равно, были ли неисчислимые жертвы, сколь они многочисленны и не слишком ли дорогой ценой достаётся эта младая жизнь? Шопенгауэр где-то заметил, что наслаждение и удовольствие, получаемые львом, когда он терзает живую овцу, куда менее значительны, чем мучения, испытываемые этой несчастной овцой. Иногда эта младая жизнь, во имя которой принесены и приносятся дымящиеся кровью гекатомбы, мне кажется таким львом-пожирателем. Эх, чего я не видал за эти годы! Как будто весь мир лежит в скорбях и муках мученических!..
Валентин невесело и глубоко вздохнул. Я заметил, что кожа у верхней части его ушей стала натянутой и в тонких морщинах. Он отошёл от окна, сцепил руки над головой, с силой потянулся, неожиданно подобрев и оживившись, промолвил:
— А всё-таки вертится. Работать сейчас очень трудно. Не успеешь еле-еле восстановить группу, организацию, — провал. Людей нет, провокаторов, предателей — сколько угодно. И вообще… Откуда столько нежити, дрянца, столько трусишек развелось? А всё-таки вертится.
— Ты что-то не совсем последовательно и ровно настроен, — заметил я Валентину.
Валентин взглянул на меня, хитро и лукаво улыбаясь, и, обнажая неправильный ряд крупных зубов и дёсны, ответил:
— Ты чудак. Кто же сказал тебе, что человек должен быть последователен? Последовательны только дураки, мещане, люди двадцатого числа, педанты, пошляки. Вот ты любишь классиков, — а скажи мне, есть среди них эти самые последовательные? Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, такая в них гамма чувств, такое разнообразие, такие противоречия и противоположности, что только разводить руками приходится. А отними у них ихнюю непоследовательность, что останется от гения? — Ничего не останется. Шепну тебе на ушко: стремлюсь к последовательности, но люблю кавардак чувств и мыслей. Люблю Толстого, Достоевского, Гоголя за несведённые концы, за душевный разлад; за сложность натуры; люблю революционеров, они преодолевают себя и мир, следовательно, тоже непоследовательны; люблю даже лишних людей, даже бандитов, даже воров и мошенников, конечно, крупных.
— А Ленин? Ведь он очень последовательный.
— Ленин очень последовательный и… очень непоследовательный. К нему твоя мерка не подходит, как и ко всем гениям.
Когда Валентин в первый вечер нашего свидания собирался уходить и находился уже у двери, я спросил его:
— А как твои личные дела?
Валентин прищуренным взглядом поглядел куда-то в потолок, заметил, как бы немного удивившись вопросу:
— Так, ничего себе… неважно. Перед отъездом во Владимир в Москве виделся с Лидой. Переписываюсь изредка. — Открывая дверь, прибавил почти ожесточённо: — Переписываюсь, дорогой мой, переписываюсь.
Скудный свет лампы жидким белёсым пятном оттенил в нахлынувшей из сеней тьме ссутулившуюся спину, худые, нервные плечи, высоко поднятый воротник, в который Валентин прятал склоненную вперёд голову. На чёрном, выветрившемся и полинявшем пальто широко расползался плечевой шов, из него торчал кусок грязноватой ваты. Оставшись один, я подумал, что от плеч и спины у людей всегда почему-то веет одиночеством.
На другой день я рассказал Валентину об Ирине, о Мире, как выкрадывали мы анкетные бланки. Между прочим, я сообщил ему и о том, что Андрей до сих пор не оповещён о предательстве Миры, и что она раскрыта нами. Валентин, слушавший меня сравнительно спокойно, лишь только узнал, что мы до сих пор не оповестили Андрея, заёрзал на стуле, вскочил, жестикулируя сердито и возмущённо сначала, а потом неистово, назвал наше поведение «безобразнейшим в мире», «беспринципнейшим по своему разгильдяйству и безалаберности». В заключение же заявил, что он непременно пойдёт сам к Андрею «для окончательного объяснения». «Окончательное объяснение» произошло дня через два. Валентин пришёл от Андрея мрачный, злой и как бы растерянный.