При свидании с ним меня поразила преждевременная лёгкая и тонкая прядь седых волос на правом его виске. Валентин казался ещё более нервным и беспокойным и в то же время упрямым и неуступчивым. Появилась в нём и ожесточённость. Он говорил, точно постоянно видел перед собой врага, плохо слушал других, перебивал, занятый своими мыслями и не замечая этого. Переправив его вещи ко мне в комнату и пообедав в соседнем ресторане, мы отправились гулять за город. Незаметно для себя миновали окраины, поднялись на Соколову гору. Она спускалась к Волге рыхлыми складками. У подножья её лепились лачуги, бродили коровы, овцы, свиньи, тарахтели телеги, поднимая жёлтую, долго не оседавшую пыль. Впереди, справа, слева, до самого горизонта разлилась Волга. Разлив был тучен, гладок. Чёрные рощицы, редкие невысокие группы деревьев, стояли полупогруженные в воду. У берега вода блестела от солнца, слепила глаза, дальше над водой стояли тонкие серебряные облака, зыбкие, медленно тающие. С пристани доносились голодные, предупреждающие о чём-то тревожном пароходные гудки, лязг цепей, скрежет лебедок вместе с разноголосым городским шумом. Город лежал в котловине разломанными грудами, свисал над Волгой, подобно исполосованным тканям, полз на горы черепахой, — ещё он походил на небрежно брошенный в заплатах азиатский халат.
— Дела невесёлые, — говорил Валентин, сидя и зажав между пальцами пучок молодой сочной травы, — жертв и трудов не счесть, а успехи… во всяком случае, они не соответствуют нашим усилиям. Нас окружила обывательщина. В мире нет ничего хуже российского обывателя, освирепевшего на революцию… Обывательщина наша жирная, сальная, грязная, злобная. Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду — куски сала, жёлтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошмётки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это — овещественные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, — что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся маслянистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь.
Теперь представь себе, что его, этого самого почтенного Ивана Ивановича, напугали, что однажды ему серьёзно почудилось, будто его могут ограничить в его сальном свинстве. В девятьсот пятом году он впервые воочию убедился, что карамазовскому его благополучию действительно угрожают. Тогда он дрожал, закрывал ставни, боялся выглянуть и злобствовал; злобствовал втихомолку. Теперь его время. Теперь он не только закрепился на своих позициях, он перешёл в наступление, он прёт со всем своим нахрапом, озверелый, напуганный, не уверенный в завтрашнем дне. И как прёт! В Екатеринославе моим хозяином был человечек с крючковатым носом, с крючковатыми цепляющимися глазками, с крючковатыми, всегда цепляющимися пальцами. Из мещан. Очень любил рассказы о повешенных. Заветную полочку имел: подбирал повести, очерки, журнальные статьи о них. Альбом приобрёл себе, пухлый, в кожаном переплёте; старательно и аккуратно подклеивал газетные вырезки с извещениями о смертных казнях, с отчётами о судебных процессах, когда выносились смертные приговоры, а также где описывались тюремные зверства. Жалел и сокрушался. «Вешать, казнить не умеют, — вздыхал он. — И „учат“ их в тюрьмах совсем слабо. Благородство, человечность показывают, а для чего, спрошу я вас? Христа небось не жалели, когда на кресте распинали? Так то Христос был. А с этими стервецами цацкаются. Вешать, по-моему, — убеждённо говорил он, — нужно таким манером, чтобы он, подлец, в чувстве долго находился. Я бы его повесил и снял, повесил бы и снял. Я бы ему не одну смерть показал, а с десяточек, чтобы он её каждый раз по-особому почувствовал, — чтобы всю сладость жизни пережил и как трудно душе с телом расставаться. Христос терпел, терпи и ты. И другим стало бы неповадно, хорошенько подумали бы, прежде чем своим окаянством заниматься. А то „погиб геройской смертью“ — посмотрел бы я на этого героя, ежели бы его разов двенадцать вздёрнуть…»