Необъятны и пустынны были леса, небо, болота. Они обступили собравшихся, давили и теснили их своей лесной, земляной, безмолвной, косной правдой, они жили своей извечной, тайной жизнью. И собравшиеся жили по-своему; казалось, никто из них не смотрел ни на луну, ни на звёзды, не слушал шорохов и говора леса. Они не воспринимали их, ибо думали о своих путях, о путях бунта, креста и мечты. Одни глядели на старика, другие вниз, скользили равнодушными глазами по поляне, по деревьям. «Адмирал», сидя на земле, согнулся и ковырял рассеянно палкой землю. Спиридонова прикрыла глаза ладонью. Ян шептался тихо в группе рабочих. Савич лежал на траве лицом вниз. Лес дышал прохладой, незамутимым покоем, гасил горячий трепет человечьего слова. Деревья сжимали собравшихся тёмным, мохнатым кольцом и словно стерегли от них свою тайну. Два мира, два начала, две жизни, разобщённые и, может быть, враждебные друг другу.
— И многих не будет скоро среди нас!
Я не знал и не мог знать, что пройдет пять — десять лет, и от этих молодых, здоровых и крепких людей в неравной борьбе останутся одиночки, что настанут дни, когда их поведут к перекладине, и в предутреннем свете закачаются их тела с вывороченными, с выпученными глазами, отвиснут подбородки и тяжело вывалятся языки, что замуруют их живыми в подвалах, в казематах, и загаснут, отупеют их взоры, — я не знал и не мог знать этого, но бремя суровой обречённости, бремя неизведанных, скорбных путей смутно легло предо мной.
— Мы победим, но помните: позади каждого — чёрная яма!
Мне вспомнились слова летописца о Куликовской битве: «Аз чаю победы, а наших много падёт… Позади грозны волци воющи»… Теперь, двадцать с лишним лет спустя, в часы раздумья, я оглядываюсь мысленно, перебираю в памяти весело и шумно окружавших меня когда-то сверстников и соратников. Их нет, они умерли, остались одиночки. Как много преждевременных могил! И одиноко и скорбно бывает мне пред этой разверзнутой тьмой небытия, праха и забвения!
…Собрание кончилось. Расходились с предосторожностями, медленно, по группам.
Мы легли с Валентином в стороне, у опушки поляны, голова к голове, в ожидании, пока разойдутся. Маслянисто-чёрный жучок спустился с рукава моей тужурки на кисть. Валентин взял его, положил на свою ладонь. Жучок сначала замер, потом несмело завозился, перевернулся с трудом со спины на ножки, неуверенно пополз, расправил крылья, исчез во тьме. Валентин глубоко, всей грудью, вздохнул:
— В детстве мне всё казалось живым. Мир был полон живью. Я это ощущал. Божья коровка, уж, прошелестевший в сухих сучьях, головастики в лужах, рыбёшки в реке Вороне, «альчики» в песке, тритоны и лягушки, деревья, ветер, путающийся в волосах, цветы — всё жило, казалось свежим, словно умытым, любопытным, загадочным и нераскрытым. Сколько радости, сколько удивительного находил я, бывало, где-нибудь за скирдой прошлогодней соломы, пахнущей мышами и пылью, где росли крапива, лопухи, цеплялся репейник и лежала мусорная куча с битым стеклом, с железными ржавыми обрезками, где возились и ползали козявки — знаешь, бывают такие, красные с чёрными пятнышками на плоской спине. Одного я боялся, другое искал, третье не любил, четвёртого не понимал. Теперь я не ощущаю уже мир живым. Я перестаю удивляться. Окружающее потускнело, распалось на мёртвые куски, иногда становится даже скучно. Мы утрачиваем чувство живой жизни и удивление, главное — удивление. Это нехорошо.
— По библейской легенде, — прибавил я, — рай существовал, пока люди питались плодами от древа жизни. Он был утерян, как только они вкусили плодов от древа познания добра и зла. Мы уже вкусили.
— Это верно, — согласился Валентин. — Как ни говори, революция — одна из самых жестоких и безжалостных богинь. Она требует жертвоприношений. Да и потом… вообще… После поездки к Анне Павловне будто у меня что-то вынули… А впрочем — чепуха… Теперь не гибнут из-за женщин. Пора. Почти все разошлись.
Мы отыскали лодку, направили её к городу. Звёзды бледнели и таяли.