На другой день я прежде всего убедил себя, что без тёплых перчаток зимой, да ещё в ссылке на севере, мне не обойтись. Поэтому, нисколько не медля, я отправился в магазин, долго и тщательно выбирал покупку, истратив на неё треть месячного пособия. Дальше я столь же рассудительно напомнил себе, что обещал Ине встретиться с ней на катке и что невежливо, неблагородно и непристойно нарушать обещание. Одним словом, вечером я катался с Иной, щегольски, по силе семинарской возможности, натягивая на пальцы лайковые тёплые перчатки, и, когда Ина похвалила их, я не мог подавить довольной ухмылки, со стороны, вероятно, достаточно глупой и даже дурацкой. Ночью меня грызла совесть. «Неужели, — говорила она мне, — тебе приятно быть в обществе самой обыкновенной провинциальной барышни, дочки исправника? Что скажут ссыльные товарищи? Необходимо прекратить эти встречи, завтра ты не идёшь на каток». Но и завтра, и на четвёртый, и на десятый день я продолжал бывать на катке, убеждая себя, что катанье очень полезно для здоровья, а если следует кататься, и на катке бывает Ина, и с ней катаются и другие ссыльные, то почему мне нельзя на досуге приятно провести время? Но мне было более чем приятно. Каждый раз, когда я видел её тонкую, в чёрном тулупчике фигуру, её длинные косы и банты, уют в углах губ, японский, миндальный разрез глаз, приподнятые брови, причём верхняя часть её лица была восточной, хитрой, а нижняя — мягко очерченной, русской, немного безвольной и ещё неопределённой, — я испытывал радость и уносил с собой образ счастья. Между нами установилась безмолвная, дорогая мне близость. Если я выходил из теплушки на каток позже её и бежал на коньках следом за ней, я знал по каким-то точным и неуловимым признакам — по настороженной ли её спине или по выжидательно чуть-чуть вытянутой голове, — что она ждёт, чтобы я пригласил её. Наоборот, когда она каталась не со мной, я смотрел ей вслед и твердил про себя: «Сейчас она будет со мной, вот она обернется у этой ёлки с обрубленной верхушкой», — она оборачивалась и улыбалась мне через плечо; спустя две-три минуты мы вместе бежали по льду. Наши разговоры и беседы отличались обычной в этих случаях бессодержательностью. Я говорил ей: сегодня лёд лучше, чем вчера, не за горами и весна, коньки следует время от времени точить наждачной бумагой и т. д. Я рассказывал ей содержание прочитанных повестей, романов, сообщал газетные новости, избегая политических вопросов. Я любил, когда она слушала о таинственных происшествиях, о загадочных преступлениях, — тогда лицо её делалось наивным и любопытствующим, она смотрела на меня, широко раскрыв глаза, полуиспуганно, крепче сжимая мне руку. Она была прекрасна и счастлива своей молодостью восемнадцати лет. Она была молода и поэтому должна была находиться в постоянном, в непрерывном движении. Она не могла, не умела спокойно сидеть, не могла чего-нибудь не делать. Она каталась на коньках, кокетничала, болтала, поправляла волосы, растирала щёки, теребила косы, расспрашивала, шутила, капризничала, садилась и тут же вставала потому, что у неё была во всём этом простая потребность молодости. Она часто смеялась не оттого, что видела и слышала смешное, а оттого, что требовала её девичья бессознательная чувственность. Смех у неё был полный, грудной, призывный, с глубокими, неожиданными серебряными переливами. Когда смеялась, она розовела. Она скучала и делалась вялой, если ей приходилось находиться в бездействии, — лицо её серело, делалось старше и менее выразительным. Впрочем, во всём её облике было много ещё незаконченного, незапечатленного. Она жила свободной от докучных, житейских мыслей и забот, от напряжённой, отвлечённой головной работы, от каких-либо навязчивых идей. Она решала вопросы не сомневаясь, ответы давала не задумываясь. С недоверием, с опасением она встречала мои редкие попытки привлечь её внимание к сложным, к запутанным явлениям жизни, или когда я делался слишком рассудочным, впадал в поучительный тон.
— Вы, очевидно, очень много знаете, — говорила она мне.
Это звучало скорее как осуждение, и она старалась перевести разговор на другие, более близкие ей и понятные вещи. Она бессознательно оберегала себя от всего, что требовало упорной умственной и нравственной работы. Больше того, она полувраждебно и, во всяком случае, неприязненно-равнодушно относилась к моим политическим взглядам. Она это делала не в силу того, что продумала это своё отрицательное отношение, а в силу того, что не хотела ни думать, ни рассуждать. В ней было ещё много детского и в то же время уже лукаво-женственного.