— Ну да, оно и правильно, уж я-то изучил его доподлинно, пятый год на него чертомелю. Вот посмотришь, сколько он в сенокос, в страду поденщиков нагонит, — жуть, и все за долги, вся деревенская беднота в долгу у него, как в шелку. И что же: у добрых людей в горячую-то пору поденщики по пуду пшеницы зарабатывают в день, а у него за пуд-то по пять, а то и по восемь ден работают.
Ермоха набил табаком-зеленухой трубку, прикурив от лампы, погасил ее и, улегшись рядом с Егором, продолжал, попыхивая трубкой:
— Худой он человек, оборони бог, худой! Богомол, ни одной обедни, ни вечерни не пропустит, посты блюдет, всякое дело начнет и закончит с молитвой. Пить вино, курить почитает за великий грех, а ограбить человека, заставить его робить на себя почти задаром — это ничего, не грех. А либо узнает, у какого человека несчастье: недоимки много накопилось или казака на службу справлять надо — он уж тут как тут. Подъедет на сивке — пеши ходить не любит — и начнет коляски подкатывать: «Коровку али там бычка, тово, не продашь?» И до тех пор будет ездить, пока не купит за полцены. Вот каков он, Шакал. Я так думаю: попадись ему в ловком месте человек, да узнает, что он при деньгах, — зарежет, глазом не моргнет, зарежет, захоронит и свечку в церкви поставит «за упокой души убиенного раба божьего».
Ермоха, глубоко вздохнув, выколотил об нары трубку, сунул ее под подушку.
— Порассказал бы я тебе про этого жулика еще немало, да спать надо — он, Шакал-то, подымет нас до свету, он уж не проспит, не-е-ет!
Большинство пашен Саввы Саввича находилось в десяти верстах от села, в вершине пади Березовой. Здесь, у подножия каменистой сопки разросся колок из зарослей тальника, боярышника и ольхи, а из-под сопки бил студеный и чистый, как детская слеза, родник, Ручей от родника, петляя между кочками, бежал через колок и давал начало речке, что протекала серединой пади.
Тут и обосновал Савва Саввич заимку: построил зимовье, дворы, станки для скота, гумно и даже амбар для хлеба, где до весны хранилось семенное зерно.
Большое оживление было на заимке летом, особенно в страдное время, когда хозяин нагонял сюда десятки своих должников. Тогда на еланях вокруг заимки кипела, спорилась работа: с утра и до позднего вечера стрекотала жнейка, поденщики вязали за нею снопы, на других пашнях жали вручную, серпами, рядом шла пахота, работники двоили пары, боронили залоги, а сам Савва верхом на таком же старом, как и сам, сивке ездил от пашни к пашне, наблюдал за работой. Все шло у него по раз заведенному порядку. В дождливое время, когда нельзя работать на жнитве, его люди косили гречу, поправляли дворы, ремонтировали телеги. Сразу же после страды начинали возить, скирдовать снопы, молотить гречу, и на заимку пригоняли скот. В то время как коровенки сельчан начинали худеть от пастьбы на вытравленных, истоптанных за лето пастбищах, скот Саввы Саввича жирел на сочной, подросшей после сенокоса отаве. А затем его пастухи-подростки до глубокой осени пасли скот на освободившихся от хлеба, никем не потравленных еланях. После пастьбы люди Саввы Саввича зимовали с его скотом на заимке до самой весны.
Теперь здесь работали на пахоте работники Ермоха и Егор.
Чуть брезжил рассвет, когда Ермоха с Егором почаевали, накормили быков, погнали их на пашню. Их соседи по стану — хлеборобы-середняки— еще спали в телегах и палатках, ранние пташки щебетали в колке, пади и распадки покрыты были сумеречной мглой, и лишь кое-где на полевых станах поблескивают огоньки — раноставы-хлеборобы варят чай, дым от их костров, как туман, стелется понизу. Все более светлеет в долинах, бледнеет темно-синее небо, а на востоке разгорается, кумачом рдеет заря. Окрашенные ею легкие белые облака на горизонте стали розовыми, а нижние края их уже позолотило солнце.
Когда пантелеевские батраки запрягли, начали первую борозду, на их стане, у Шакаловой заимки — так прозвали заимку Саввы Саввича — проснулись пахари, задымил костер.
— Цоб, Мишка, цо-о-об! — крутя над головой погоном — длинным, свитым вдвое ремнем на таком же длинном черне, звонко покрикивал Егор, и четыре пары больших сытых быков легко тянули железный, единственный в селе американский плуг «Эмиль Липгарт». В мокрых от росы ичигах Егор то шагал сбоку быков по загону, то, приотстав от них, разговаривал с Ермохой.
Хорошо идет, дядя Ермоха? Я говорю, плуг-то хорошо идет?
— Плуг-то? Идет — лучше некуда. — Ермоха, улыбаясь в курчавую бороду, одобрительно качает головой. — Додумались же ученые люди: и пашет лучше, глубже, и вести его легче, чем нашу рогалюху, а идет-то! Только для славы поддерживаешь его, и ни пырей ему, никакая холера нипочем. Да-а-а, умственная, брат, штука…
— И насчет машин он, Шакал-то наш, опередил всех в поселке. Смотри, сколько машин позавел! Молоко на сметану перегонять и то машина, как ее зовут-то?
— Этот… как его… тьфу ты, холера! Забыл.
— Ну, словом, машина. Хлеб жать — и то машина. А теперь и плуг железный, значит, и об нас он позаботился, чтобы не мучились мы с деревянной сохой.