Словно ошалелые, бросились искать чайную заварку. Не лето, конечно, но чем-то же надо заправить общий котел. И по ручью, и по покосным полянкам захрустели валенки, затрещали сучья. Нашлась и горькая рябина, и сладкая калина, и прижухлая шиповная ягода, и брусника. Домна разгребала лопатой бугры возле сосен, моховые высокие кочки и рвала, рвала брусничник с не опавшей еще ягодой, вроде бы лошадь собиралась кормить. Так с целой охапкой и подвалила к костру.
— Да погоди ты, — остановила ее Капа, — не суй все, по порядку надо.
Все помнили, что на сенокосных общих сборищах Капа всегда была поварихой, и охотно уступили ей место у котла. Капа приступила к своим обязанностям тоже охотно — не забылись веселые деньки. Она отобрала смородинные ветки, которые помоложе, насекла топором верхушек и покипятила немного, потом ведро сняла и туда по своей мерке бросила две хороших жмени брусничника-ягодника, а потом рябину-калину и шип-ягоду побросала и ведро накрыла кожухом. Раскраснелась, отошла у огня Капа, в одной кофтенке потрясывала. От нагоревшего смолья под крышу набралось жару, а крыша уже не капала: снег спекся на морозе, корку ровный жар не брал. Да и подсыпало сверху, само собой укрывало лесную избу.
А когда пустили по кружкам летний пахучий чай и когда он прожег каждому стылое нутро — тогда тревожно заскрипели полозья. Ясно, вылезай сейчас из тепла на мороз.
— Ну-у… — только и сказал военный, кособокой птицей влетая в дощатую дверь.
Ребят-возчиков, не сговариваясь, усадили к огню и стали отпаивать чаем, а сами пошли грузить возы. Шесть подвод пришло, с подсанками. Хоть и не толсты были хлысты, а накатывали их всем миром. На последнюю подводу еще и не хватило лесу, пришлось доскребывать в потемках. И только когда подводы выстроились на проторенной дороге, увидели женщины, сколько они наработали.
Но военный, покурив напоследок с Аверкием, безжалостно отрубил:
— Мало. Треть нормы недобрали.
Все же понял он, что ничего больше из этих баб не выжать.
— Вот что, бабоньки, послушайте. Я тоже человек. Мне бы легче было… там! — выдохнул, как выстрелил, он. — Ну, а раз я здесь, буду я с вас требовать бревнышки для блиндажей. Сегодняшнюю недостачу спишем на вашу непонятливость. А завтра… А завтра паек получит тот, кто выдаст мне два кубика.
Ни на кого не глядя, с рук на руки передал Аверкию холщовый мешок, на дне которого угадывался сегодняшний заработанный хлеб, и прошел к переднему возу, рыкнул на весь лес:
— По ко-оням, мужики!
Ребятишки, которых он так великодушно назвал мужиками, лихо взяли своих лошадей в кнуты. Обоз тронулся и скоро пропал из виду на темной просеке.
А лесорубки стали укладываться на ночь. Было не так уж и холодно, но спалось плохо. Тревожно погудывали на близкой дороге паровозы, долго красным заревом полыхали угли каменки, долго выискивала себе место Капа, долго городил из лапника отдельное логово Аверкий, пока не утащил туда, как зарезанную овцу, тихо пискнувшую Капу…
Тяжело пророчил военный: лесной хлеб оказался слезным. И на второй день норму не выполнили, и на третий… Только уже на четвертый, как бы в награду за муки, кое-как натянули за уши присадистую меру. Он сам, подбодряя лесорубок, то одну, то другую подменял у пилы, кричал: «Ну, кого, бабоньки, потаскать?» Таская и пилу, и пильщицу, он скалил страшное сатанинское лицо, вроде как улыбался, но женщины тыкались носами в стволы сосен, на него не глядели. И не только от страха — от полного равнодушия ко всему, что не было проклятой сосной. Сосны горели на снегу желтыми свечами, сосны курились вверху зеленым дымком, а военный летал промеж ними, как заиндевелый коршун, в пустоту взывал: «Ну, кого, кого еще потаскать?» Ему даже не отвечали: зря ушли бы силы на пустые слова. А так с хрипом двигались бабьи плечи, таскали непомерно тяжелые пилы. Отбивают поклоны у одной сосны, у другой, у третьей… В белом храме, при высоких янтарных свечах, под морозным куполом неба творилась однообразная молитва:
«Вж-жиг, лешие, ж-живы пока, вж-жиг, бабоньки, вж-жиг…»
Домна как заговоренная твердила всякую бессмыслицу, и это помогало ей держаться возле сосны. Небо куржило снежком, когда она изредка разгибалась, небо раскачивалось, как заиндевелый колокол. Она обхватывала сосну обеими руками и старалась вверх не смотреть. Сил не было смотреть вверх. Что-то отвлекало всякий раз, в праздничной выси мерещилось всякое… То сани с хохочущим на облучке Кузей мелькали под облаками, то с визгом летели, будто со снежной горки, прямо по стволу сосны шальные девки; тогда ей до слез хотелось туда, в небо, а не было мочи и распрямиться. Одно расстройство. Тихая блажь, от которой и до помрачения недалеко.
— Ты не таскай меня, солдатик, — сказала она с сочувствием. — Я пустая.
Военный все же продернул еще несколько раз пилу, и сосна качнулась верхушкой, повернулась на пне и хрястнулась в снег. Белую пыль понесло в их сторону, застило на какое-то время свет. Военный, видать, и сам был рад передышке.