Переход поэта к традиционному стиху Пурин объясняет обстоятельствами времени и общественной жизни: «А потом „жить стало лучше, жить стало веселей“. Я не иронизирую. Просто изменилась сама жизнь — и в общественном и в сугубо личном для Заболоцкого плане. В 1930 году поэт женился, вскоре у молодой четы появился ребёнок. Иные формы обретает в начале 30-х годов и окружающее эту семью общество: в нём идёт тотальное огосударствление всех структур. В том числе, разумеется, искусства. После „года великого перелома“ изменяются отношения между властью и так называемой „творческой интеллигенцией“; политические методы окончательно уступают здесь место администрированию, смертоносные идеологические заигрывания с писателями — не менее смертоносному требованию исполнения дисциплины.
Писатели становятся слоем госслужащих, причём достаточно привилегированным. Перед художниками как бы ставится выбор — самоотверженно служить государству, которое к тому же в силу устойчивых интеллигентских иллюзий кажется ещё инструментом возвышенной социальной справедливости и венцом общественного развития, или — быть исключённым из литературы, уйти в подполье самовыражения, художественно люмпенизироваться, стать дилетантом».
Всё так — но в общих чертах. В русской литературе диктат власти, идеологии ощущался и в предыдущие века, хотя, конечно, далеко не с такой навязчивой силой и беспощадностью. Но писатели всё же не государственные служащие, по крайней мере не столь дисциплинированны — ведь музы своевольны и капризны. У настоящего писателя не служба — но служение. А
Но продолжим цитату из статьи Алексея Пурина о поэте:
«Задача эта не имеет правильного решения. В своё время попытка разрешить аналогичную дилемму привела Пушкина к гибели. Найти средний путь, отыскать независимую „вакансию поэта“ не смогли и умнейшие люди России первой трети XX века — Мандельштам и Пастернак, самоубийственно шарахавшиеся из стороны в сторону. Приходится, однако, признать, что только такое шараханье в безвыходной ситуации соответствует замыслу о человеке, а оба пути, предлагаемые тотальной властью, — художественно и этически паллиативны. И столь же гибельны. Заболоцкий вышел из этой безвыходной ситуации вправо, его друзья — Введенский и Хармс — влево, но все они оказались на гибельных и паллиативных путях».
А вот — о поэтической форме, вольно или невольно избранной Заболоцким:
«Диалектичность, наукообразие, „философичность“ поэзии Заболоцкого 30-х годов — совершенно того же происхождения; это своего рода Хлебников, загримированный под Фридриха Энгельса, — псевдорационализация одной утопии посредством другой. Перекрёсток утопий».
Ничего не скажешь: про Хлебникова в гриме Энгельса — метко и остроумно!.. Но насколько этот образ отвечает истине? Вынужденно ли обратился Заболоцкий к традиционному стиху или же, зрелым мастером на новом творческом этапе, заново открыл для себя его, традиционного стиха, возможности? Вряд ли кто-нибудь может верно ответить на этот вопрос.
И Алексей Пурин прекрасно понимает это:
«Вопрос о том, „вынес“ ли этот поэт, единственная надежда „потерянного поколения“, паллиативный путь государственного писателя, путь призрачного благополучия — с периодическими журнальными публикациями, после которых следуют критические проработки и авторские покаяния; с „общественной работой“ в Союзе писателей и литфондовской квартирой; с творческими командировками в Тавриду и на Кавказ — эти отдушины для русской лиры в имперские времена; с двусмысленными грузинскими переводами; наконец — со „Второй книгой“, всё-таки вышедшей в свет, но — как тогда часто случалось — едва ли не накануне ареста, — вопрос этот мы оставляем открытым…»
Вернёмся к этому «вопросу» чуть позже, а пока вспомним несколько подробней о том, как жил поэт на очередном переломе времён…
В середине 1930-х
Товарищ Сталин в юности был поэтом, и порой, в переходные моменты истории, это сказывалось в нём; так, в 1924-м, на похоронах Ленина, он выдал нечто, напоминающее стихи: «Помните, любите, изучайте Ильича — нашего учителя, нашего вождя!»
Свою крылатую фразу: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» — Сталин произнёс в самой середине 1930-х годов, по завершении коллективизации на селе.
Народ тут же добавил: «Шея стала тоньше, но зато длинней».