Чуть ли не каждое произведение Хармс оканчивал словом «всё», а некоторые опыты вершил своим именем и поэтическим адресом: «Школа чинарей Взирь зауми». Одной из знакомых невозмутимо разъяснил: «взирь» возникает не сама по себе, а надо для начала влезть на шкаф и посмотреть на комнату сверху, тогда-де увидишь всё иначе. Стало быть, дело — в точке зрения: мне сверху видно «всё». (Наверное, с таким же успехом можно было бы устроить «взирь» зауми из глубин — встать на голову и оглянуть ту же комнату, — разве что сие созерцание мира, по акробатике своей, не так удобно, как с высот шкафа.) Впоследствии Александр Кобринский, биограф Хармса, заметил: «Этот взгляд сверху был во многом родствен супрематическим картинам Малевича, в которых видели изображение с высоты птичьего полёта». Художники-авангардисты, без сомнения, немало повлияли на творчество «чинарей», — к этому мы ещё вернёмся.
Всё же чуть внятнее и «членораздельнее» стихотворение «Вьюшка смерть» (1926), написанное в духе народной песни и посвящённое Сергею Есенину, который погиб в Ленинграде в конце декабря 1925 года (орфография и пунктуация сохранены):
«До Клюева» «чинари» добредали — и, видно, не раз; запросто заходили к художникам Малевичу и Мансурову: старые мастера охотно принимали молодёжь. Наверняка слушали от него рассказы о Есенине и посмертный «Плач по Сергею Есенину». Игорь Бахтерев оставил весьма забавный рассказ о том, как однажды они вчетвером заявились на чаёк к поэту. Наверняка что-то подсочинил или позаимствовал у других мемуаристов, баек про клюевские чудачества ходило множество, — но вполне могло быть и так, как в рассказе:
«Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.
Навстречу к нам шёл степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки. На скамье у окна сидел паренёк, стриженный „горшком“, в такой же посконной рубахе.
Всех обцеловав, Клюев сказал:
— Сейчас, любезные мои, отрока в булочную снарядим, самоварчик поставим…
Отрок удалился.
— Я про тебя понаслышан, Миколушка, — обратился он к Заболоцкому, — ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколка! — и уже хотел обнять Николая, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.
— Простите, Николай Алексеевич, — сказал Заболоцкий, — вы мой тёзка и скажу напрямик.
— Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.
— Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор — не сердитесь. На кой чёрт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришёл, к своему коллеге, а попал не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили, языки знаете, зачем же дурака валять…
Введенский и Хармс переглянулись.
— Прощай чаёк, — шепнул мне Даниил.
Действительно, с хозяином произошло необыкновенное.
Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока) с колючим, холодным взглядом.
— Вы кого мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я вести себя, как мне заблагорассудится?
От оканья и благости следа не осталось.
— Хочу — псалом спою, а захочу — французскую шансонетку. — И, сказав, продемонстрировал знание канкана.
Мы не дослушали, ближе-ближе к двери — и в коридор, смотрим, стоит в темноте отрок со связкой баранок.
— Чего же вы, граждане, наделали? Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову. <…>
— Жалею, что с вами связался, — сказал на прощанье Введенский, — теперь к нему не зайдёшь».
Александр Введенский писал в те времена примерно такое: