— Спасибо вам, — тихо сказал Николай.
— Это тебе спасибо. Ты так говоришь и смотришь на меня... Еще ни разу у меня не было такого слушателя. А стихи все-таки пишутся не только для себя одного. Хочется с кем-то поделиться, правда же?
— Еще бы. Вы тоже когда-нибудь станете известным, Леонид Михайлович, — сказал Николай, снова принимаясь чинить столик. Он бережно поднял с пола черепок братины, положил рядом с собой.
В ответ на слова Николая я сморщился кисло, невольно припомнились мне максималистские пожелания товарищей по литературному кружку, вспомнились и мои надежды, планы — грандиозные были когда-то планы, — это еще звучал во мне голос моей юности, ему хотелось прокричать на весь мир... Но теперь-то должно быть все ясно — достаточно мощно звучит голос благоразумия. И все же что-то шевелится, ворочается там, в душе. А вдруг еще не поздно? Вот уйду из училища, и тогда начну писать. Нет, и на этот счет не обманывай себя. «Если нет рук, не поможет и круг», — сказал горшечник.
Давно это было, а будто только что. Я часто вспоминаю о знаменитом горшеле, и эта память придает мне силы. Многое увидел и понял я в эту встречу.
Я взял в руки черепок братины, зеленовато-коричневый, с острыми уголками и краями, они крошились, и я стал растирать между пальцами красноватые крошки каленой глины. Я смотрел, как Николай ремонтирует столик, даже сопит от усердия, и мне представился другой человек: память отчетливо восстанавливала прошлое до мельчайших подробностей.
Вот он, дед Матвей, сидит передо мной на кровати в засаленных зеленых галифе. На его ногах валенки. Дед налаживает самокрутку. Свет двух окон падает на его небритое лицо, апостольское, для иконы. Кожа на лбу чистая, почти без морщин, нос прямой, губы тонкие с крылатым очертанием. Зубы все на месте. На висках, слегка вдавленных в череп, седина и бледность кожи. А в глазах, еще не старческих, не замутненных глазах — лукавство и живость мысли, и мудрость, и озорство, и само собой разумеющееся, неброское чувство собственного достоинства. «Да, это я и есть, горшечник Матвей Алексеевич Чеботарев», — спокойно утверждает он всем своим видом.
Дед Матвей поджег свою самокрутку. И разговор у нас начался с табака.
— Вот ты хоть что делай, махру курю — не кашляю. Папиросы аль сигареты какие курнуть придется — задохнусь весь, грудь закладывает, а деру никакого...
Потоптался, потоптался разговор вокруг курева — замолк. В молчании дед прищуривался и словно бы невзначай поглядывал то на мое лицо, то на руки, то всего меня обсматривал: кто, откуда, что за птица. Не назойливо, не сердито, не въедливо приглядывался ко мне горшечник — расположенно, точно так же, как и себя позволял рассматривать.
А как только дед дотянул самокрутку до обмусоленного края, как только бросил чинарик к печке, как только втиснул ноги поглубже в подшитые валеночки и сказал тихонько, лишь скользнув в мою сторону взглядом: «Ну, дак показать, что ли?» — тут-то все самое главное и началось.
Дед Матвей снял с гвоздика прожженный в нескольких местах, заскорузлый брезентовый фартук, надел его и пошел в семи за горшечным станком. Я хотел помочь.
— Нет, нет. Своя ноша не тяжела, — отрубил дед.
Надо же, вот станок — так станок. Круглая колобашка вроде жернова надета на ось, которая торчит из невысокой крепкой скамейки. Ось вставляется в отверстие колобашки — и дело с концом, вся техника. Присаживайся, раскручивай, выдавливай из глины, что вздумается, что сможешь...