Сердце, может быть, только ты одно знаешь обо всем: где правда, а где кривда, где верность, а где измена, и что бывает «за измену». Сердце, какое ты у меня? Ты щемишь, маешься, ноешь, покалываешь, предчувствуешь, тоскуешь и радуешься, как у всех. Ты знаешь лучше и больше моего разума. А я далеко не всегда прислушиваюсь к твоим сигналам, звоночкам, намекам, я говорю тебе: потерпи, успокойся, перестань — это неразумно, не по-мужски, нелогично, несолидно, не так могут понять.
Все поймут, и всё поймут. Вон сидит мой Лобов, как будто грубиян из грубиянов, как будто самый бессердечный из всех моих учеников, а он прекрасно понимает сейчас, почему я молчу, хожу по комнате, тру щеку и стараюсь что-то подвинтить, подшабрить, подшкурить в себе, и я чувствую всем сердцем, что сидит передо мной человек прямой, отважный, нежный, и полное сердечное доверие друг к другу — самая большая радость, какую мы только могли с ним испытать за долгое время знакомства.
— Ты пока, Николай, никому не говори о Глебе, ему тоже, ладно?
— Ладно, Леонид Михайлович. Я не трепло.
— Я сам хочу все выяснить и распутать. Хорошо бы встретиться с теми, интернатскими. Я поеду и найду их. Надо понять, что это за птицы.
— Возьмите меня, мало ли что?..
— Теперь они не посмеют... А впрочем, согласен. Когда все выясню, дам знать. Глеба надо спасать по-настоящему.
За тонкой стеной, за моей географической картой, разразился водопад: пришли соседки, две сестрички, принять душ. Сейчас они начнут хихикать, болтать, пересказывать друг другу всякие веселые истории.
— Теперь не поговоришь. Пойдем на улицу, Николай.
Он согласился неохотно. Оглядел внимательно мою комнатку, подошел к окну, потрогал, даже как будто погладил, извиняясь, зеленовато-коричневые черепки моей братины.
— Я их склею, Коля. Или, может быть, снова поеду к горшечнику, закажу еще. Побольше и получше, и для тебя. А может, и сам закажешь, какую тебе надо.
— Вы меня возьмете? — тихо спросил он.
— А почему бы и нет? У моего друга мотоцикл с коляской. Как раз три места. Сядем и поедем как-нибудь на заре.
— Куда? — спросил Николай.
— Странный вопрос. Не все ли равно куда. Куда-нибудь туда... Косточки собирать. Посмотреть, как солнце встает. Устраивает?
— Еще бы! Меня все устраивает.
Я уже больше не мог находиться в моей тесной комнате. Географическая карта манила, а стены раздражали меня. Я увлек Николая за собой, на улицу, к площадям, к Неве. И всю дорогу я вспоминал. Рассказывал о путешествиях, о какой-то совсем другой жизни, которую мне посчастливилось узнать. И самой памятной, самой уместной и даже необходимой теперь для меня и для Лобова оказалась история про знаменитого горшечника из Ярославской деревни Песчинка.
Я рассказывал не спеша, с подробностями, чтобы Николай оказался в дороге вместе со мной, заодно чтобы он понял, каким я отправляюсь в путешествия и ради чего, как пробираюсь, продираюсь в пути не просто к новым людям и случайным обстоятельствам, а прежде всего к самому себе: то подобно реставратору снимаю слой за слоем — ненужный, наносный, фальшивый; то, словно бы глину перед созданием горшка, что-то обхлопываю, обминаю в себе, с предчувствием, с ожиданием обновления. И радостно мне и тревожно в такие минуты.
Когда мы подошли к Неве, облокотились на гранитный парапет, Николай спросил меня с тревогой:
— Неужели вы и вправду, Леонид Михайлович, хотите бросить училище?
— Не знаю еще, боюсь я, Коля.