Иван Емельянович вызвал автобус, и все шестеро отбыли на птичник. По дороге Балтенков, усевшийся за Маникиной, попытался завязать с ней разговор, перевести недавний инцидент в шутку, но Маникина так шуганула его, что Мурашов вынужден был снова приструнить своего зама. Балтенков демонстративно отсел от нее подальше — с желчно-пакостной ухмылкой. Злоба, видно, не давала ему покоя, он то и дело бросал на Маникину красноречивые взгляды и грозил пальцем.
— Чего ты грозишься, чего ты машешь, не боюсь я тебя! — не выдержала Маникина и вдруг закричала так, что лицо ее побагровело, а на шее вздулись синие жилы: — Съел, бурдюк вонючий! Еще дать? Сволочь! Вор! Хапуга! Пьяница! Гад ползучий! Проверяльщик чертов! Ты у меня допроверяешься! Всех вас гнать в три шеи!
— Дуся, Дуся, остынь, — взмолился Иван Емельянович. — Неловко как-то, гости все ж таки.
— Товарищ Маникина, — скрипуче проговорил Мурашов, — если вы лично имеете что-то против Балтенкова, прошу не распространять на других! Мы к вам не на блины приехали. Вот так!
— А я против вас и не возникаю, — успокаиваясь, ответила Маникина. — Вон, этот нелюдь. Ну кто мог такого прохиндея сунуть в народный контроль?! У него ж на морде написано: вор и мошенник, а его — проверять! Вы-то куда смотрите, товарищ Мурашов!
— Назначаю не я, — пробурчал Мурашов.
— Не вы! Но вы же председатель, могли и отказаться работать вместе с ним. А не отказались, сробели или еще чего. Вот и думай народ, почему он с вами… Контроль-то народный!
За последними домами автобус свернул на левую отвилку, обыкновенную грунтовку. После асфальта стало тряско и пыльно. Птичник серым приземистым бараком маячил впереди. Дорога была перекопана — водопровод проложили, но траншею засыпали кое-как, лишь забросали, и, проезжая через нее, автобус колыхнулся на ямине. Да и все строительство являло собой печальную картину: казалось, тут не строили, а разрушали. Земля взрыта, дерн содран и сдвинут в огромную кучу, уже успевшую ощетиниться во все стороны зелеными стрелками пырея. Там и сям валялись бачки из-под краски, мешки с цементом, прикрытые кусками рубероида; пустые бочки, козлы, грабли, лопаты, ломы, кувалды… Само здание выглядело скорее недоразрушенным, чем недостроенным: ворота висели криво, крыша сквозила такими щелями, что в них свободно пролетали голуби, обжившие заброшенную стройку; фрамуги были без стекол, между панелями светились зазоры величиной с хорошую картофелину, полы постелены кое- как, клетки для содержания несушек беспорядочным хороводом тянулись по центральному проезду. Дел тут было, как говорится, начать да кончить.
— Ну что, будем актировать? — спросил, ни к кому не обращаясь, Мурашов.
— У нас пять актов! — сказал Иван Емельянович. — А что толку?
— То ваши, а теперь будет наш!
Уже в автобусе Мурашов составил акт под копирку, дал расписаться членам комиссии и представителям колхоза. Балтенков расписался с желчью, чуть не продрав насквозь бумагу. Плюскарев, напуганный перепалкой, подписался тихо, скромно. Иван Емельянович расписался, даже не прочитав толком, что там написано. Маникина же, напротив, въедливо и дотошно изучила документ и только после этого поставила свою подпись. Балабин, рыхловатый, молчаливый человек, работавший раньше механиком в колхозных мастерских, поставил свою закорючку не глядя.
— Ну и что дальше? — спросил Иван Емельянович. — В дело? Или под сукно?
— Товарищу Ташкину, — холодно, снова переходя на официальный тон, отрезал Мурашов.
— Ташкину так Ташкину, — обескураженно сказал Иван Емельянович.
— А собственно, почему Ташкину? — задиристо спросила Маникина.
— Потому, — сухо сказал Мурашов, аккуратно складывая в портфельчик тетрадки и экземпляры только что составленного акта.
— Да ладно ты, — урезонил^Иван Емельянович Маникину. — Вызовут и все объяснят. Ну выговор запишут, больше не дадут.
— А ты уже и лапки кверху? — возмутилась Маникина. — С какой стати! Пусть Шахоткину выговор дают, ему не привыкать. Или Ташкин сам себе в учетную карточку запишет — давно пора за такое руководство! Еще с обкома ездит эта, как ее, чернявенькая такая, важная, ну, вылетело из головы, заведующая сельхозотделом.
— Колтышева, — подсказал Иван Емельянович.
— Вот-вот, Колтышева! Вот ей — тоже строгача!
— А ей-то за что? — спросил Мурашов.
— А за старательность! Ей говорят: колхоз должен сдать десять тонн мяса, — она для подстраховки требует двенадцать. Ей говорят: надо отсеяться до двадцатого мая, — она давит, чтоб к пятнадцатому.
— Вас послушать, Маникина, так кругом все дураки, все перестраховщики, одни вы умные, хорошие, — сказал Мурашов язвительно.
— Да, мы одни и есть! А чем мы не хорошие? Труженики, можно сказать, самые низовые, ниже некуда. Сеем, пашем, а что получим за свой труд, не знаем. Скотину сдаем — вес, упитанность занижают, молоко сдаем — с жирностью мухлюют, зерно повезли — влажность, клейковину с потолка ставят, колхозу в убыток. Кругом вымогатели, теперь уже мяском да медком не отделаешься, денежки сверху положи, тогда примут как есть. А не дашь — до смерти заволокитят.