Он пытался сказать это с иронией, а мне было больно от собственной трезвости. Я теперь представляю себе Антонио иным, чем он был тогда, таким, как он стал впоследствии, и этот новый Антонио долгие годы преследует меня по ночам, дрожащий от холода, плохо одетый, с окоченевшими пальцами, ослабевший от голода, почти лишившийся движения. Мне горько видеть его таким, стыдно, что довели его до такого жалкого вида. Разве этот изнуренный солдат, предмет насмешек и издевательств, переживший столько поражений, — разве это Антонио? Где же тот юноша, такой сильный, красивый, воплощение мужественной грации? Ему пришлось воевать почти что голыми руками, участвовать в боях, обреченных на провал, быть в подчинении бездарных командиров. Он обладал такой уверенностью, хорошо разбирался в технике, но попал в обстановку хаоса, полного препятствий и помех. Мне тяжко думать о его падении, вспоминать, как обреченно шел он среди людей в рваных ботинках, с кровоточащими ногами, напевающих тоскливые песни; разве они товарищи для Антонио — эти жалкие бродяги, униженные поражением солдаты? Он был молод, силен, неистов. Он был сама смелость, этот опаленный солнцем юноша, который лежал около меня на дне лодки. С тех пор как его превратили в эту бледную, скорбную тень, в солдата, погибшего в глубоком овраге, я не решаюсь вспоминать ни наши пережитые радости, ни то, как я его любила. Но еще слишком рано говорить об этом. Пусть эти несколько слов, несколько фраз послужат читателю как надпись на могильной плите, воздвигнутой моей долгой тоской. Они посвящены блистательной красоте Антонио, в смерть которого я не могу поверить.
Я плохо описала важнейший этап моей жизни, каждая деталь которого так тесно связана с моим душевным изгнанием. То, что происходило в тот день в замке Соланто, на первый взгляд ничем особенным не отличалось. Был призван на военную службу двадцатилетний сицилиец. Ничего невероятного. Такой же приказ получили и другие молодые люди его возраста. И все же покорность Антонио выглядела непонятной в этих обстоятельствах. Антонио презирал этот режим, почему же он признал за ним право располагать его жизнью? Не надо только составлять себе неверное понятие об этой покорности. Антонио не из тех, кто подчинился из опасения прослыть предателем. Дезертировать? Это было бы проще всего. Тем более в Сицилии. Если ты не согласен с этим воинственным бредом, разве это предательство? Просто Антонио не из тех, кто рассматривает войну как шикарную игру или как наивысшую проверку сил. Нет. Он подчинился с героической беспечностью, проявил полное равнодушие. Антонио уехал, считая, что действовать иначе было бы дурным тоном. Сказал, что хочет сам «посмотреть», все равно «наша молодость уже искалечена».
Три удара в дверь, карабинер, скользящий по полу подкованными ботинками… и как все переменилось там, где рождалась молодая, наивная любовь. Никогда в замке Соланто не будет, как было прежде, все стало иным. Нас лишили беспечности, а это основа счастья. Из-за этого приказа и голубого листка у барона де Д. исказила лицо нервная судорога. Дон Фофо положил руку на плечо сына, как бы желая этим инстинктивным жестом защитить его — мой дорогой мальчик, нас никогда не оставят в покое, сад выглядит таким угрюмым, служанки с беспокойной суетливостью шныряют попусту, и даже фрески на потолке и скульптурный орнамент, обрамляющий их, кажутся нестерпимо тяжелыми — все это из-за Антонио.
Потом был этот ужасный случай с добровольцем, словно непременно требовалось еще одно трагическое событие в те короткие часы, которые оставались у нас до отъезда Антонио. Неумолимо быстро шло время.
Лa Калза и соседние с ней улицы были в те времена кварталами бедноты, дезертиров и шлюх. Нищета разрасталась здесь, как проказа, все явственней с каждым днем, по мере расширения войны. Некоторые семьи там честно зарабатывали свой хлеб — рыбаки, грузчики, бродячие торговцы, старьевщики, чистильщицы овощей на дому, уличные поварихи, продававшие прохожим еду на порции и в пакетиках, на ходу. Но ремесленники мало чем отличались от бездельников, а девка от матери семейства. Нищета стирала отличия.
Наш дом фасадом выходил на простор Морского бульвара, а три другие его стены — как раз в район этих невероятных берлог. Улочка, едва ли шире полутора метров, отделяла окно детской от комнаты в доме напротив, где по вечерам мы могли видеть, как многочисленная семья укладывается на одну кровать. Через неплотную штору, которую перед сном глава семьи стыдливо задергивал, через второй занавес, состоящий из вьющихся растений, стоявших на балконе плотным строем, было видно, что делается у наших соседей. Даже эта двойная завеса не могла помешать тому, что к нам доносились ночные звуки, торжествующие выкрики мужчины, вздохи и стоны, послужившие мне основами полового воспитания.