Внимательно изучив ценники, Иви останавливается на горячем шоколаде. Достает из рюкзака кошелек, роется в поисках денег.
— Нет-нет, я угощаю.
Я плачу у кассы и припоминаю, как Эйлин в один прекрасный день опустошила общий счет. То-то весело было! И у нее — такая бескорыстная дочь?
Как странно, что я помню Иви маленькой, — она сама себя такой не помнит. Маленькая Иви в саду Фионы, чуть постарше — Иви на берегу. Она всегда была открыта, не придерживала ничего для себя.
Я передаю ей горячий шоколад, забираю у нее рюкзак. На улице холодно, мы пристраиваемся за столиком внутри и беседуем о собаках.
У папы в детстве, повествует Иви, был рыжий сеттер. Он воровал яйца и так ловко зажимал их в пасти, что приносил добычу домой, не раздавив ни одного яйца.
— Вот как! — откликаюсь я.
Разговор с ребенком — как ритуал: требуется безукоризненная вежливость. Только это дети и понимают.
— Ты знаешь, как дрессировать сторожевого пса? — продолжает она.
— Вообще-то нет, не знаю. А ты?
Иви часто оговаривается, поправляет себя, потому что не умеет рассказывать в правильной последовательности.
— Когда мой папа был маленький, и у них была собака. То есть у кого-то была собака, и ее заперли в багажник. В первый день ходили мимо машины и собака лаяла. На второй день стучали по багажнику и пес рычал, а на четвертый день…
— Четыре дня в багажнике? — изумляюсь я.
— Жуть, а? — откликается она. — На четвертый день пес замолк, и тогда они открыли.
Она начинает сначала:
— Нет, не они, а
— Господи!
— А пес ничего не видит, потому что долго в темноте сидел, он хватает мясо и лижет тебе руку, и потом он будет любить тебя до конца жизни.
— Он тебе такое рассказывал? — спрашиваю я.
— Да.
— Твой папа? — настаиваю я.
— Чего?
— Он так поступил с собакой?
— Когда он был маленьким.
— Кто запер собаку в багажник?
— Я не знаю кто, — говорит она.
Я смотрю на девочку и перебираю дни, недели, месяцы жизни, когда я дожидалась, пока ее отец мне позвонит. Рассказать ей об этом?
Я готова признаться, что сидела однажды вечером в темноте перед ее домом, цепляясь за руль, в каких-нибудь шестидесяти футах от нее, спавшей в детской. Я воображала, как живет ее отец за этими каменными стенами, я не могла пошевелиться, все силы ушли на то, чтобы представить себе Шона, как он идет туда или сюда, делает то или се, чего я не могла ни почувствовать, ни описать. Я часами усилием воли вживалась в него. А его там, возможно, и не было.
— Расскажи еще про собак, — прошу я.
— Папиных?
— Например.
— У его матери был большой рыжий с белым спаниель, его задавила машина, и она так горевала, что больше не хотела заводить собаку.
— Это твоя бабушка?
— Моя бабуля.
— Точно. Ты любишь бабулю?
— Чего?
Шон прибил бы меня за такие вопросы. Я вторглась в святая святых и вполне собой довольна. Не знаю, что я ворую у него, но это все равно как отнять у ребенка конфетку.
— Какая она, твоя бабуля?
— Бабуля?
— Она самую чуточку вредная?
— Чего?
Я готова перегнуться через столик и шепнуть ей: «Твой папа не тот, за кого себя выдает». Но этого я, понятное дело, не скажу. А спрошу всего лишь:
— Нравится горячий шоколад?
— Угу.
Нет надобности рассказывать Иви про ее отца. Она знает его лучше всех, потому что больше всех его любит. А факты — его поцелуи и его ложь, его чары и его проступки — что ей до них? Что до них мне?
— Я помню тебя совсем маленькой, — говорю я.
— Да ну?
— Задолго до того, как твой папа и я. В смысле, задолго до всего. Ты была — такая…
— Какая я была?
Я присматриваюсь к ней. Зрачки Шона окружены прозрачным, почти белым золотом, а у нее серый по краям переходит во всполохи янтаря, очень яркие.
— Ты была похожа на себя. Очень.
— Сколько мне было лет?
— Четыре года или пять.
Она смотрит в окно.
— Остались видео, — говорит она. — Но зарядка не годится.
— Ты была красотка.
— Да? По-моему, видео снимали для врачей.
— Ну, лапонька, все ведь о тебе тревожились.
Меня тянет поцеловать ее там, где черные волосы расходятся прядями и щека плавно переходит в ухо.
Я спрашиваю, помнит ли Иви свою болезнь, и она говорит, что да, помнит, хотя я не очень-то верю, ей было всего четыре. Она говорит:
— В животе было такое противное ощущение, как будто сделала что-то плохое. И вдруг — бам! Как будто великан ударил по голове. Но за секунду до этого вдруг очень приятно. Как будто видишь, как надвигается великанья нога, и знаешь — сейчас упаду. Упаду-упаду-упаду.
— Наверное, ты слышала разговор о «припадках» и поэтому думала: упаду.
Она смолкает.
— Мы не говорим — «припадки», — произносит она наконец. — Мы говорим — «приступы».
— Да, конечно, — киваю я (вежливость, предельная вежливость, когда говоришь с ребенком). — Прости.
— Я ничего плохого не делала.
— Нет, конечно нет.
— Но я так злилась. Штаны мокрые и все такое.
— Ладно, допивай шоколад. Допивай и пойдем.