В «Литературных и житейских воспоминаниях» Тургенева замечательно рассказано о переломе, произошедшем в середине тридцатых годов и окончательно определившемся к началу сороковых, о падении того, что он называет «ложно-величавой школой» с ее риторикой государственной мощи в духе Марлинского, Кукольника, Загоскина, Бенедиктова и о наступлении новой эры, связанной прежде всего с именами Белинского и Гоголя. Самое интересное в этом рассказе то, что, по Тургеневу, дело тут отнюдь не ограничивалось Кукольником или Марлинским; он говорит без обиняков: «Медным Всадником» нельзя было любоваться в одно время с «Шинелью». Свидетельство это не ложна самый глубокий перелом во всей русской истории от Петра до Ленина совершился именно тогда, двумя датами — 1833-й и 1842-й годы — можно обозначить его начало и конец, а так как с ним связана судьба петербургской России, то и судьба Петербурга не может быть от него оторвана. На первый взгляд, Акакий Акакиевич от Евгения не так уж далек, хотя этот — захудалый дворянин, а тот — безродный разночинец, различие в историческом отношении немаловажное; однако они и вообще принадлежат к двум разным поэтическим мирам, к двум противоположным образам России. Пушкин смотрит на нее как бы с той гранитной глыбы, на которой воздвигнут фальконетовский Петр; Гоголь смотрит — или по крайней мере хочет смотреть — и на Россию и на Петра глазами ничтожного, потерянного, раздавленного человека. Когда читаешь:
нелегко представить себе, что в том же городе есть другая площадь, где «какие-то люди с усами» снимают шинель с титулярного советника Башмачкина. Для Евгения Петербург еще имеет смысл — тот же, что для Петра, хоть и приносит ему гибель; для Акакия Акакиевича (и Гоголя) — это всего лишь департамент, будочник, «значительное лицо», т. е. нечто, в чем вообще нет смысла.
С «Шинели» идет решительное развенчание Петербурга, которое затем ширится и углубляется из года в год. Предпочтение, отдаваемое славянофилами Москве, отнюдь не заставляет западников восторгаться Петербургом. Формуле Гоголя (из «Петербургских записок» 1836 года) «Москва нужна для России, для Петербурга нужна Россия» как будто противостоит формула Герцена «необходимость Петербурга и ненужность Москвы», но ведь Герцен в той же самой статье своей «Москва и Петербург», как мы уже видели, заявил, что любить необходимый этот город он не в силах. Не любил его и Тургенев, и в начале шестидесятых годов (в «Призраках») именно он, а не какой-нибудь фанатик «исконных начал» и Москвы, описал его так: «Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колонны; золотая шапка Исаакия; ненужная, пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвым сном извозчики на продавленных дрожках, — да, это она, наша Северная Пальмира».
Независимо от западничества и славянофильства, Петербург стал казаться русским людям каким-то безрадостно-громоздким, необжитым, как бы и нежилым. Приезжим было в нем не по себе, точно въезжая в него, они выезжали из России, и сами петербуржцы в нем жили на отлете, на сквозняке, не обрастая густым и прочным русским бытом, и по-русски говорили как-то скучнее и суше, чем в Москве. Своей одеждой, манерами, самим своим лицом петербуржец внушал представление о чем-то чужом, жестком, неуютном. «Наружность у Орлова, — в чеховском «Рассказе неизвестного человека», — была петербургская: узкие плечи, длинная талия, впалые виски, глаза неопределенного цвета и скудная, тускло окрашенная растительность на голове, бороде и усах. Лицо у него было холеное, потертое и неприятное». Через несколько строк мы узнаем, что у Орлова всегда наготове ирония, «точно щит у дикаря». Точно так же и Толстой не терпит Каренина прежде всего за петербургские его качества, чиновничью исполнительность, официальную холодность; и за те же черты не любили Петербург провинциалы и москвичи. Пушкинская формула «скука, холод и гранит» приобрела совсем новую безвыходность и бесповоротность.