Глеб, решив точно так же сохранять полную невозмутимость, сделал вид, что тоже имеет полное право присутствовать на этом закрытом просмотре. Помимо его тайных надежд на разъяснение собственного положения, он вдруг подумал, что фильм может оказаться просто интересным, каким-нибудь из тех, каких не увидишь ни на престижных фестивалях, ни у эстетствующих киноманов. Кино Глеб знал и любил.
Он осторожно присел на стоящий немного в стороне и будто специально для него приготовленный стул. Понять что-либо в мелькании людей и картин было практически невозможно, и Глеб уже начал сомневаться, стоило ли смотреть неизвестный фильм неизвестно с какого места. Однако сзади кто-то произнес имя Феллини.
Глеб обернулся в сторону говорившего и вновь встретился глазами со странно ухмыляющимся молодым человеком в белой рубашке с закатанными рукавами.
– Смотрите, смотрите, – прошептал тот. – Вам понравится, – и, странно усмехнувшись, этот молодой «американец», как мысленно окрестил его Глеб, вновь отвернулся.
Глеб с недоумением опять уставился на экран, за-ставив себя сосредоточиться, и постепенно в хаосе действа сумел вычленить капризную, но до боли знакомую линию: старое кресло у телефона с белым диском. Рядом на столике томик Вазари, открытый на той самой странице, когда вошла мать. Там еще было крошечное чернильное пятнышко на портрете Медичи… И какая-то женщина действительно ворвалась в кадр. Глеб еще позволил себе несколько секунд неверия той летящей походке, которая оставалась у его матери до конца жизни. Но сопротивляться было бессмысленно: с экрана вне всякого сомнения презрительно щурила глаза его молодая, тридцатисемилетняя мать. Ее гневные слова летели в полутемную комнату…
А сидевшие спокойно смотрели на бесстрастный белый пластик, отражавший тот далекий, позорный, старательно забытый день… Глеб почувствовал, что рубашка его мокра от пота. Теперь это станет достоянием всех, здесь, в Италии, во всем мире… Впрочем, какое мне дело до всего мира? И при чем тут Феллини? Когда и как он мог снять это? О, Господи!..