Только поздно вечером Отилия наконец освободилась от всех и, усевшись по старой привычке на софу напротив Феликса, которого она позвала, стала рассказывать о маленьких удовольствиях путешествия, грызя конфеты и угощая ими Феликса. Феликс слушал и смотрел на нее. Лицо Отилии немного округлилось, подчеркивая изящную форму головы. Девушка выглядела теперь еще более утонченной, более женственной, сохранив при этом свою детскую прелесть. Глаза стали более лучистыми, и держалась она увереннее. Полное самообладание, какая-то непонятная зрелость ощущались в ее словах и жестах. Несмотря на то, что перед ним была всего лишь молодая девушка в пору ее расцвета, Феликс рядом с ней казался себе совсем мальчишкой. Во всем поведении Отилии чувствовалась определенность суждений о жизни и о нем самом, тщательно обдуманные решения, снисходительная насмешливость. Над такой девушкой он не мог иметь никакой власти, ее серьезность парализовала его. И сколь ли оскорбительно было это сравнение, он подумал о Джорджете. Она тоже выглядела эмансипированной, вела себя с ним покровительственно, и у нее тоже была ненавистная ему привычка брать его за подбородок, словно ребенка. Но при этом в ее глазах сквозила полнейшая неуверенность в своих женских силах и бесконечное уважение к мужчине. В поведении Отилии не было ничего вызывающего, никакой заносчивости, ее жесты и слова были полны грации, но во всем, что она делала, сквозил ум. Отилия жила так же, как играла на рояле — трогательно и деликатно, среди сумбура страстей, строго зафиксированных на бумаге, укрощенных и обоснованных. Казалось, что она «слишком много знает» и пугает мужчин, раздражая женщин, которые вообще враждебны к любой женщине, ведущей себя независимо по отношению к мужчинам. Дядя Костаке, Паскалопол, Стэникэ и даже сам Феликс не решились бы противоречить Отилии. Легкое облачко усталости в глазах, привычка подносить руки к вискам, словно упрекая кого-то, — все это заставляло цепенеть, опасаясь приступа раздражения, и порождало у Феликса предчувствие катастрофы. Когда Отилия обвивала нежной петлей своих тонких рук шею дяди Костаке, у старика на лице смеялись все морщинки, но если Отилия осуждала что-нибудь, даже весьма деликатно, он ходил на цыпочках, словно в комнате больного. Самоуверенность девушки бросилась в глаза Феликсу с самого первого момента, как он только вошел е дом Джурджувяну. Это было как раз то, чего так не хватало ему самому; он инстинктивно угадывал в ее уверенности один из атрибутов материнского начала. Феликс так долго ждал Отилию, что теперь, когда она наконец была перед ним, более прекрасная и более расположенная к нему, чем когда-либо, он все-таки был недоволен. Та Отилия, какую рисовало ему воображение во время долгого ожидания, была покорной, поступала согласно его желаниям. Эта же была независима. Когда воображаемая Отилия открывала рот и заявляла, что не любит его, Феликс опротестовывал это и откладывал окончательный приговор. А живая Отилия говорила громко, произносила фразы, которые, казалось, должны были его удовлетворять, но не так искренне, как ему бы хотелось.
— Почему ты так пристально смотришь на меня? — спросила Отилия.
— Ничего, просто так! — ответил Феликс, хотя множество недоуменных вопросов роилось в его голове.
Отилия не говорила Феликсу, что любит его, она только защищалась от обвинения в том, что не любит. Она ничем не обнаруживала своей любви. Ей было чуждо проявление всякой чувственности, которую Феликс уже давно изгнал из своих мыслей, как совершенно несовместимую с глубокой любовью. Не строила она также никаких планов на будущее, не мечтала вместе с Феликсом. А ему так хотелось услышать от Отилии: «Потом, когда мы будем вместе...» — Однажды она дала понять, что Феликс прежде всего должен устроиться в жизни сам, сделать карьеру, но ведь это вовсе не могло служить причиной, чтобы отказываться даже от мечтаний. Ясно было одно — душа Отилии оставалась для Феликса непроницаемой, и если она играла комедию сознательно, то играла ее очень тонко и грациозно. Чем чаще Отилия целовала Феликса в лоб, в щеки или слегка, как ребенка, в губы, чем больше убеждала его («Ты должен делать так, как я тебе говорю, у меня есть свои соображения») или упрекала («Так-то ты меня любишь?»), совсем как красивая сестра милосердия, которая строит глазки усатому раненому, лежащему на операционном столе, — тем большая растерянность овладевала душой юноши. Отилия не любила его, Отилия предстала перед ним как воплощение сестры, и это произошло именно сейчас, когда она пробудила в нем такую глубокую любовь. Искренняя душа, не способная к притворству, целиком отдающаяся своему чувству, Феликс, немного поколебавшись, исповедался Отилии: