Если Хрущев иногда бывает искренним, то в данном случае он искренен вдвойне: борьба за раздел политического наследства Сталина началась еще у постели умирающего и первой жертвой был намечен Берия. Но пост министра госбезопасности ему все-таки достался: он просто взял его, прихватив заодно и пост министра внутренних дел.
Вернемся к названным выше датам начала болезни Сталина.
Итак, когда же, собственно, у Сталина был удар — в субботу, 28 февраля, когда его посетила четверка; в воскресенье, 1 марта, когда она его уже покинула (обе эти даты начала болезни названы Хрущевым); в ночь на 2 марта, как утверждает «Правительственное сообщение» (оно солгало о месте нахождения Сталина, могло солгать и о дате), или вечером того же 2 марта, как рассказывал Хрущев Гарриману?
Названы четыре даты, поэтому трудно с уверенностью сказать, какая из них истинная. Я склоняюсь к дате 28 февраля, ибо как указывалось выше, уже 1 марта фактически власть была в руках четверки (объективное доказательство этого — внезапное прекращение 1–2 марта кампании в «Правде» против «врагов народа»).
Но заговорщикам очень важно скрыть (не только от народа, но и особенно от партии и армии) то, что происходит со Сталиным, чтобы выиграть время для беспрепятственного и успешного завершения переворота. Поскольку заговорщики заинтересованы в создании безупречного алиби, то они приглашают детей Сталина и двух избранных членов Политбюро (Ворошилова и Кагановича) к постели умирающего на второй или третий день болезни, а народу о ней сообщают на четвертый или пятый день, когда смерть Сталина уже неизбежна.
Теперь обратимся к воспоминаниям Светланы Аллилуевой. Она подтверждает, что Сталин умер не в Москве, а на кунцевской даче; ее и Василия Сталина вызвали к умирающему только 2 марта, когда Сталин окончательно потерял сознание. Дальше она пишет: «Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного, ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на шею и затылок, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрерывно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни… Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти…» («Двадцать писем к другу», стр. 6–7). Из всех этих врачей С. Аллилуевой показалась знакомой одна женщина-врач. «Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, — где я ее видела? Мы кивнули друг другу, но не разговаривали» (там же, стр. 7). (Эту женщину-врача важно запомнить.)
Наблюдения Аллилуевой о поведении Сталина, когда он приходил в себя, совсем не такие, как у Хрущева. Хрущев говорит, что когда к Сталину на некоторое время вернулось сознание, «то тогда он начал пожимать каждому из нас руки…» (Khrushchev. Remembers, vol. I, р. 343).
У Аллилуевой сказано: «Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах… В какой-то момент… он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный… Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть, — тут он поднял вдруг кверху левую руку (которая двигалась) и не то указал ею куда-то вверх (Хрущев дважды повторяет, что Сталин указал на рисунок с козленком и девочкой. А. А.), не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно, к кому и к чему он относился» («Двадцать писем к другу», стр. 9 — 10). Так что того почти идиллического прощания Сталина со своими соратниками, какое рисует Хрущев, не было. Прощание было «гневным», «угрожающим».
Но наблюдения Хрущева и Аллилуевой о поведении Берия в основном совпадают.
Аллилуева пишет; «Только один человек вел себя почти неприлично — это был Берия.
Он был возбужден до крайности… лицо его то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были — честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть… Он так старался в этот ответственный момент, как бы не перехитрить и как бы не недохитрить… Он подходил к постели и подолгу всматривался в лицо больного, — отец иногда открывал глаза… Но это было без сознания… Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуманенные глаза… А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор, и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывающий торжества: „Хрусталев! Машину!“ Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца, которого вообще трудно было обмануть… Во многом Лаврентий сумел хитро провести отца… Его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти, чем у этого ужасного человека» (там же, стр. 7–8).