Итак, все это обдумывали и взвешивали, но дело было в том, что личность для всех этих затей уж очень не подходила. «Евнух зла, — презрительно бросил о нем Мирабо, — он хочет, но не может».
Время шло. Результатов не было. Но по-прежнему существовали сторонники герцога, и по-прежнему предполагалось, что у герцога есть перспективы. Сен-Жюст пишет после взятия Бастилии: «Я слышал радостные крики народа, который тешился клочьями человеческой плоти и кричал во все горло: „Да здравствует свобода, да здравствуют король и герцог Орлеанский!“…»
Проходит год. И в 1790-м, по мнению Лафайета, основными силами были: двор, якобинцы и орлеанисты. В числе последних называли таких разных людей, как Шодерло де Лакло, Дюмурье, Дантон, Демулен, Сантерр. Пестрая картина!
Он же говорил королеве, что герцог, мол, единственный человек, на которого могло пасть подозрение «в таком непомерном честолюбии» (то есть в надеждах на корону). Заявление было неудачным: королева подозревала в том же Лафайета. «Сударь, — возразила она, — разве необходимо быть принцем, чтобы претендовать на корону?»
Лафайет ответил королеве, что он, по крайней мере, знает только герцога Орлеанского, «который бы этого желал». Между тем замечание королевы было метким; но реализовалось оно только через 15 лет, а угадать человека, который будет на нее претендовать, тогда не смог бы никакой Нострадамус.
Проходит еще год. И в августе 1791-го Национальное собрание обсуждает параграф конституции, гласящий, что члены королевской фамилии не могут пользоваться правами гражданина.
Друг и поверенный принца Сильери пылко опровергал это предложение:
«Вы обрекаете родственников короля на ненависть к конституции и на заговоры против правительственной формы, которая оставляет им выбор только между ролью придворного куртизана и ролью заговорщика! Напротив, посмотрите, чего можно от них ожидать, если они будут одушевлены любовью к отечеству! Бросьте взор на одного из отпрысков этой расы, которого вам предлагают изгнать: едва вышедши из детства, он имел честь спасти жизнь трех граждан, подвергая опасности свою собственную. Город Вандом присудил ему гражданский венок…» Раздались аплодисменты. Это показывало, что потенциально орлеанская партия, действительно, если и не существовала, то могла бы существовать. Робеспьер тут же резко возразил Сильери, он сказал, что «нельзя безнаказанно объявлять, что во Франции существует какая-нибудь фамилия, стоящая выше других». Речь Робеспьера вызвала ропот, он обиженно заявил: «Я вижу, что нам более не дозволено, не рискуя подвергнуться клевете, провозглашать здесь мнения, которые сначала поддерживались нашими противниками в этом Собрании».
На трибуну взошел герцог Орлеанский, он сказал, что в таком случае ему, мол, остается лишь выбирать между титулом французского гражданина и своими случайными правами на престол. Одни шикали ему, другие аплодировали. Шансы были — не было личности.
…И еще в 1799 году Первый консул Бонапарт, подбирая себе товарищей на роль Второго и Третьего консулов, спрашивал об одном из намеченных кандидатов: «А не орлеанист ли он?»
Короче говоря, Филипп Эгалите не представлял никакой реальной опасности, но партии орлеанистов опасались. Не следует забывать и о том, что, перестав быть герцогом, он остался самым богатым человеком в стране. Само по себе богатство в годы Революции не преследовалось, но если богач — Филипп Орлеанский, то как знать — не подкупит ли он всю страну, чтобы сесть на трон? И когда Филипп в Конвенте примкнул к монтаньярам, жирондисты обвинили их в том, что они хотят посадить герцога на престол. Хотя обвинение было откровенно абсурдным, а жирондисты к осени 1793-го были уже разгромлены — монтаньяры на всякий случай послали герцога на гильотину. (Впрочем, если бы Филипп примкнул к жирондистам — то уже монтаньяры говорили бы, что жирондисты хотят посадить его на престол, и исход, вероятнее всего, был бы тот же.)
Казнь
Филипп Эгалите был казнен 6 ноября 1793 года. Перед казнью он потребовал две бутылки шампанского. Все дружно признают, что в день своей смерти он держал себя с большим достоинством. Даже роялисты, которые особенно его ненавидели, говорили, что «он жил, как собака, а умер достойно потомка Генриха IV».
Заключенные в Консьержери, почти все ему враждебные, толпились на площадках и у решеток, чтобы посмотреть, как он пройдет. Его конвоировали 6 жандармов с саблями наголо. По осанке и тому, как он шагал, его можно было принять скорее за солдата, идущего в бой, чем за осужденного, идущего на казнь.
Священник, сопровождавший его, упорно просил его покаяться, но герцог, как полагалось в те времена, был вольнодумцем. Он долго отказывался, но в конце концов согласился — то ли от слабости, то ли ему слишком надоел священник. Когда герцог поднялся на помост, помощники палача хотели стянуть с него узкие сапоги. «Нет, — сказал он, — вам удобнее будет снять их потом, давайте скорее покончим с этим».