Опровергнуть обвинение он не мог, поскольку ни против кого из основных обвиняемых (исключая Фабра, действительно участвовавшего в финансовых махинациях) не было конкретных обвинений: одна лишь риторика Сен-Жюста, который в своем докладе ссылался на сплетни, на то, что Дантон говорил за обедом; он уверял, что Дантон собирался организовать ополчение из парижан и повести его к границам для того, чтобы оставить беззащитный Париж на произвол врагов народа; наконец, в отсутствии у подсудимого добродетели. Услышав это обвинение, Дантон засмеялся и сказал, что нет добродетели более существенной, чем та, которую он каждую ночь показывает своей жене.
Но суд был в затруднении: ведь обвиняемые требуют вызова свидетелей: мэра Парижа, военного министра, Ленде, Робеспьера. А суд не знает, что ответить на такие требования. Из видных людей явился только председатель финансового комитета Камбон — давать показания о хищениях, то есть по единственному реальному обвинению. «Камбон, ты веришь, что мы заговорщики?» — спросил Дантон. Камбон не смог сдержать улыбки, и Дантон потребовал: «Отметьте в протоколе, что он засмеялся».
Когда один из обвиняемых, Вестерман, стал настаивать, чтобы обвинение было предъявлено официально (его обвинили уже в ходе суда), председатель суда Эрман ответил, что это, мол, пустая формальность. Дантон громогласно возразил: «Но ведь и наше здесь присутствие — тоже пустая формальность». (Жирондисты так еще не говорили!)
Впрочем, какие-то гарантии прав обвиняемых пока еще сохранялись. Например, в предыдущем 1793 году был введен закон, который позволял прекращать судебные заседания после трех дней, если присяжные заявляли, что «они уже достаточно уяснили себе суть дела», но три дня все-таки требовалось как-то протянуть. Дантон получил слово на второй день процесса.
Он грохотал. Он разыгрывал раненого льва, на которого набросилась стая шакалов, — вероятно, это была лучшая линия защиты, единственная, которая давала какие-то шансы.
«Трусы, оскорбляющие меня, осмелятся ли напасть в лицо? Пусть они появятся здесь, чтобы я покрыл их заслуженным позором. Я сказал и повторяю: мой дом скоро будет небытие, а мое имя — в пантеоне… Жизнь для меня — бремя, и я хочу его сбросить… Удивительно, как слеп был Конвент в отношении меня до сегодняшнего дня; еще чудесней, как внезапно он прозрел».
И публика в зале стала склоняться на его сторону. Эрман в панике посылает прокурору Фукье-Тенвилю записку: «Через полчаса я прекращу защиту Дантона». Фукье в еще большем страхе посылает на следующий день записку в Конвент: «С начала заседания бушует ужасная буря. Обвиняемые отчаянно требуют свидетелей. Несмотря на твердость суда, эти требования смущают присяжных; мы просим вас формально предписать, каким должно быть наше [прокурора и судьи] поведение по этому поводу, т. к. у нас нет юридических мотивов отвергнуть это требование».
Конвент откликнулся: прислал сообщение о том, что обвиняемые «восстали против суда» и что открыт новый заговор — «заговор в тюрьмах». Заключенные, дескать, подготовили заговор, в нем, среди прочих, участвуют жены двух врагов народа: Люсиль Демулен и Гупиль Эбер. (Эбер в годы революции женился на бывшей монахине.) «О, негодяи! — воскликнул Демулен, — им мало убить меня, они хотят убить и мою жену!» Запуганный Конвент принял декрет: «Каждый, обвиняемый в заговоре, оказывающий сопротивление или оскорбляющий национальное правосудие, будет немедленно отстранен от участия в судебных прениях».
Этого и требовалось суду. Дантон был лишен слова, Демулену не дали возможности даже приступить к своей защите. Что же касается свидетелей, то Фукье предложил, так сказать, «честный компромисс»: он не будет вызывать свидетелей, а соответственно и обвиняемым ни к чему свидетели. На следующий, четвертый день процесса (наконец-то истекли предусмотренные законом — все еще таким неудобным законом! — три дня) суд открылся пораньше, в 8.30 утра. Фукье немедленно спросил присяжных, достаточно ли они ознакомились с делом. Они ответили: да, они составили свое мнение. Тем не менее они отсутствовали 2 часа, и уже поползли слухи, что обвиняемые оправданы. Но оправдан был только один из них, возможно, это был полицейский шпион, но точно это неизвестно.
Осужденный Дантон сказал: «Я оставляю жуткую неразбериху. Никто из них ничего не смыслит в управлении. Если бы я мог оставить свои яйца Робеспьеру, а ноги Кутону — тогда Комитет еще мог бы держаться».
13
Телега, на которой везли осужденных, проезжала мимо дома Робеспьера. «Робеспьер! — громовым голосом крикнул Дантон, — ты пойдешь за мной!» Все они оставались ораторами до последних минут и больше — до последних секунд своей жизни. Поднимаясь на эшафот, Дантон хотел поцеловать Демулена, палач ему помешал. «Дурак, — сказал Дантон, — разве ты сможешь помешать нашим головам через минуту поцеловаться в корзине?»
Когда происходили массовые казни (а они часто бывали массовыми и при королевском режиме, и в годы революции), обычай требовал, чтобы палач показал народу головы нескольких, самых важных «злодеев».