Под утро гроб был препровожден в Царское Село. В дворцовом парке, около Арсенала, рядом с резиденцией государя, состоялось захоронение. Саркофаг несли сам Николай, только что прибывший из Ставки, министр внутренних дел Протопопов, дворцовый комендант Воейков и еще несколько свитских генералов.
Алике билась в истерике. Придя в себя, она потребовала, чтобы немедля были уволены со службы все, кто не сумел уберечь Друга, а прямые виновники — казнены.
Это было сверх меры даже для послушного супруга: из-за тобольского конокрада казнить принца царской крови великого князя Дмитрия Павловича и наследника не менее знатного и вдвое более древнего рода Юсуповых! На листах дознания фигурировала и третья фамилия: Пуришкевич. Николай не желал поступиться и им, самым верным монархистом в Думе, предводителем «черных сотен», председателем «Союза русского народа». Он распорядился, чтобы, пока суд да дело, все трое были высланы из столицы.
Впервые, пожалуй, он не уступил супруге. А она лила в опочивальне слезы на лист веленевой бумаги и наносила без помарок строки ею же сочиненного стихотворения-эпитафии:
Слезы ее действительно были горячими и размывали черные чернила.
Стрекочет швейная машина «Зингер». Ноги привыкли к ритму. Будто он безостановочно бежит. Нет, мчит на велосипеде, как по луговой тропке в родном Дзержинове.
Дорога дальняя. Но в конце ее — долгожданная встреча. Ритмичная работа, равномерный гул втягивают мысли в привычную колею. Возвращают к делу, к жене. К сыну.
Ни секунды не видел его, но ощутимо представляет. Даже в движениях, в переменах выражений лица. Этот образ дали не только те несколько фотографий Ясика, которые Зосе удалось переслать ему. В прежних тюрьмах снимки разрешалось иметь при себе. Хлебным мякишем он прилеплял их к стенам камеры. На улыбку малыша ответно отзывался улыбкой, мысленно ласкал и обнимал его. Воображал, что держит на коленях, слышит его смех. Любовь к сыну переполняла душу. Ясь — его мысли, его тоска и надежда. Феликс словно бы видел сына глазами души и верил, что сын испытывает к отцу такую же привязанность.
Из писем Зоси он узнал, что она выбралась в Австро-Венгрию, в Краков, а Ясик остался в Белоруссии, у родственников. Через год родственники привезли сына к матери. То, что мальчик родился в тюрьме да еще восьмимесячным, сказывалось: начал ходить только в два года, часто болел.
Война прервала переписку на долгие месяцы. Наконец пришла весточка: жена и сын в Швейцарии.
Здесь, в Бутырской тюрьме, все личные бумаги и фотографии отобрали. На последнюю, которую Зося прислала уже сюда, даже не разрешили взглянуть, хотя он расписался в ее получении.
Но все равно он видел сына, вел с ним беседы. И в тех письмах — раз в месяц, — которые разрешалось отправлять семье, давал советы, как воспитывать мальчика. Он выработал целую систему и полагал, что она справедлива. Он просил, чтобы Зося ни в коем случае не наказывала Ясика болью и не запугивала. Запугиванием можно вырастить в ребенке только низость, испорченность, лицемерие, подлую трусость и карьеризм. Страх не учит отличать добро от зла. И тот, кто боится наказания болью, готов будет поддаться злу. Воспитывать надо любовью и заботой. Впитав их, малыш сам со временем поймет: где есть любовь, там нет страдания, которое могло бы сломить человека.
Он представлял, как, должно быть, трудно ныне Зосе — в изгнании, без средств к жизни, с ребенком на руках. И все же он хотел верить, что она счастлива. Ведь счастье — это не жизнь без забот и печалей, а состояние души. Если там, в эмиграции, она вошла в их работу, жизнь ее полна. Он писал жене: то, что поддерживает его моральные силы, — это мысли об их общем деле. Он писал, что хочет быть достойным тех идей, которые они оба разделяют. Поэтому любое проявление слабости с его стороны, жажда конца и покоя, каждое не могу больше было бы изменой и отказом от его чувств к родным и товарищам и от той песни жизни, которая жила и живет в нем.
Несмотря на все и вопреки всему мысли о жене и сыне возвращали ему состояние радости, а с нею и уверенность, что самое хорошее еще впереди.