– Не верите? А с Эриком Федоровичем связана странная страница моих здешних мытарств. Вчера следователь, некто Якобсон, долго допытывался, какая именно тайная информация зашифрована в моей переписке с Блоком по поводу жалобы на меня Голлербаха в суд чести. Мне пришлось буквально на пальцах объяснять этому латышскому мужлану, что такое «честь писателя», что такое «честь вообще», для чего поэтам необходим профессиональный союз и почему в него нельзя принимать первого встречного из кропающих стишки. Особенно тяжелы для него оказались понятия «суд чести» и «порядочный человек».
– Не удивительно, Николай Степанович. А откуда в ЧК узнали об этой истории?
– Это-то как раз понятно. Они выгребли все бумаги из моей комнаты в ДИСКе прямо во время ночного ареста. Письма Блока вместе с черновиками-ответами валялись на самом верху письменного стола. Этот Якобсон не знал, кто я такой. «Так вы что, сами тоже писатель?» – «Писатель». – «Настоящий писатель, как пролетарский писатель Максим Горький?». – «Об этом не могу судить. Однако печатался в газетах и журналах, издавал книги». Ну и взглядом же он меня подарил…
– Эй, господа заговорщики! Ужин!
Лежавших на койках немедленно смела неведомая сила, и вот уже всё пространство между койками и противоположной стеной оказалось забито ставшими в очередь интеллигентами разной степени упитанности, во всех стадиях облысения, с домашними съестными припасами в руках. Испытав стадный порыв бежать, куда и все, Гривнич спустил было ноги на пол, потом хотел было обратиться к собеседнику, чтобы узнать, где тут можно получить миску и ложку, однако удержался от вопроса. Гумилёв, как оказалось, остался на месте. улыбнулся понимающе, пошарил, не глядя, в газетном пакете, извлек два красных яблока и протянул одно из них Гривничу.
– Берите, это мне жена сумела передать. Если на самом деле рассчитываете завтра утром выйти, здешней еды вам лучше и не пробовать. Здесь наливают баланды сразу на пять едоков в одну деревянную миску, а прежде мы должны сами разбиться на партии в пять человек. Вот на такую пятерку и выдается миска, а к ней пять деревянных ложек и пять кусков хлеба – конечно же, с опилками. Ну как, соблазнились, Валерий Осипович? К тому же попоститься всегда полезно. Я где-то уже писал, что на заре человечества, когда только создавалась культура, люди точно так же, как мы на войне и в революцию, жили нервами, много говорили, мало спали, мало ели, а умирали рано… Придвиньтесь ко мне ближе.
Гривнич подсунулся по нарам к Гумилёву, и тот прямо в ухо ему зашептал:
– Кормят скверно, порции ничтожные. Поэтому, пока вон там, в «94» камере, прямо через окошко в двери, будет продолжаться раздача баланды, никто нас подслушивать не станет. Выкладывайте своё дело, я же понимаю, что с какой-нибудь безделицей вы бы сюда не сунулись.
– Скажите прежде, – прошептал, кивнув предварительно, Гривнич. – Скажите мне только одно: здесь пытают?
– Нет; во всяком случае, мне о таком неизвестно. Точнее, известно, что Коллегия ВЧК год назад формально запретила пытки и унижения арестованных и что в Петрограде этого запрета придерживаются – всё-таки бывшая столица. Зато смотрят на нас с презрительным пренебрежением – будто на живых мертвецов или на представителей низшей расы. У своего следователя, Якобсона, я и такую гримасу примечал, как у студента-медика, скальпелем пластающего лягушку. А в провинции, в особенности на Украине, происходят, говорят, эксцессы неимоверной дикости… Вы что же, работаете на ЛОКК?
– На что я работаю?
– На Лигу обществ Красного Креста?
– Вовсе нет, Николай Степанович. В этом году исполняется сто лет…
Излагая поручение, давно уже затверженное наизусть, Гривнич с благодарностью признал глубокую правоту Гумилёва: вдвоем, с товарищем вместе, да ещё с таким бывалым, как Николай Степанович, заключение и в самом деле переносилось легче. Выслушав, Гумилёв кивнул и, едва перекрывая раздающееся со всех сторон чавканье, хлюпанье со свистом и причмокивание (когда успели у этих людей испариться хорошие манеры?), зашептал:
– Проект отличный, и прикрытие его замечательное. Вот только не ко мне вам надо было обращаться. Я если и хотел бы, ничем вашему благородному делу не сумею теперь помочь.
– Почему же, Николай Степанович? – искренне огорчился Гривнич. Он уже размечтался, что и на воле продолжит эти невероятно короткие отношения со знаменитым поэтом. А ведь раньше, повинуясь общему мнению окололитературной шатии-братии, считал Гумилёва субъектом высокомерным и даже заносчивым.