Это Гробовщик зовёт его к стойке портье. Здесь всё по-старому, если не считать, что ореховые панели залеплены жёлтыми бумажками инструкций, приказов и распоряжений. И портье тот же, гнусный Абрамка – а чему удивляться?
– Тут вот ведь какая петрушка… Номер ваш, его для вас по моей просьбе придерживал Авраамий Ардалионович, пришлось отдать по телефонному звонку какой-то московской шишке. Согласны спать на диване в моём номере? Это на несколько только дней…
– Осмелюсь заметить, Всеволод Вольфович, – подал голос портье, – что и в этом случае придётся прописаться – а вдруг, упаси Боже, облава?
– Кончай волынку, Абрамка! – гаркнул вдруг Чёрнокостюмный. – Тебе заплачено достаточно. Считай это платой за риск. Риск небольшой, кстати: у Валерия Осиповича своя жилплощадь в Питере, где он, разумеется, прописан.
– Как прикажете. Бельё постельное я принесу. Извиняюсь, едва не запамятовал… Был вам телефон, Всеволод Вольфович. Мужчина, не назвался, ничего не велел передать.
– Так тому и быть.
На половине марша скрипучей, красного дерева, лестницы Гривнич чуть не наткнулся на Чернобородого: тот остановился, обернулся к уже невидной стойке:
– Забыл спросить… Господин Мандельштам здесь?
– У себя они. Осмелюсь напомнить: в пятом нумере.
– Как? – выдохнул уже наверху Гривнич: у него из головы сразу же выбило все ленивые мысли о редкой безобразности Абрамки и о пороках, способных сформировать столь отвратительную внешность.
– А мой для вас небольшой сюрприз, – хихикнул затейник. – Прямо сейчас к Осипу Эмильевичу идите, прямо сейчас… Я уж и условился о вашем к нему визите на это время. Мы, правда, немножко припозднились. Давайте ваш саквояж, я буду ждать вас во втором номере… Портфель, портфель забыли!
Гривнич постучал. За тонкой дверью замерло неясное постукивание подошв, потом продолжилось. Снова замерло, и взвинченный, неожиданно густой голос зачастил:
– ЧК? А ордер есть? Позовите портье, пусть засвидетельствует, что вы действительно из ЧК!
– Осип Эмильевич, это не ЧК! – удалось вклиниться.
– А? Не ЧК? Тогда кто стучится в дверь ко мне – так поздно?
– Это я, Гривнич Валерий Осипович. Меня вам когда-то представляли, Осип Эмильевич. О нашей встрече сегодня с вами уже условливались.
– Вы теперь служите в ЧК?
– Нет, конечно. Я подвизаюсь переводчиком в издательстве «Всемирная литература». И разве может стихотворец пойти служить в ЧК?
– О, я знаю одного поэта-декадента, который прекрасно устроился в ЧК! Его видели в кожаной куртке, с маузером, пьяного и с чекистским мандатом. А отчего это мы разговариваем через дверь? Вы что – предпочитаете разговаривать через дверь?
Заскрежетал замок, взвизгнули петли, и Гривнич оказался в небольшой комнате. Мандельштама он не успел сразу рассмотреть, потому что Мандельштам отпрыгнул от него на другой конец комнаты, к тёмному окну.
– Вы низко обманули меня. От вас несёт тюрьмой! Микробы! Меня дважды арестовывали, я знаю запах тюрьмы!
– Да, Осип Эмильевич, я утром навестил в тюрьме Гумилёва. Я принял ванну, но другого костюма у меня нет…
– Эти белогвардейские палачи в Феодосии… Я им прямо и честно сказал, что я порядочный человек, но они только посмеялись… Я признался им, что не создан для тюрьмы, а они хотели меня расстрелять… Слава богу, прибежал Волошин, эта всеобщая добрая баба… Горький придёт в ЧК, как Волошин, и вытащит зарвавшегося гуляку Гумилёва… Это же надо: красивенькую умницу Ларису Рейснер осмелился у самого Раскольникова умыкнуть!.. И в Тифлисе сажали меня меньшевики… Вас Валерием зовут? Как Брюсова… Имя слишком сладкое, не мужское какое-то…
Гривнич тем временем присмотрелся к Осипу Мандельштаму, этому внешне нелепому, удивительно нескладному устройству, производящему гениальные стихи. Половину культурной России они очаровывают, а вторую половину ставят в тупик. Небольшого роста, худенький, Мандельштам столь суетлив, что исчерпывающе заполняет комнату. Носится взад-вперед, по-гвардейски прямо, неестественно для комнатного пишущего человечка держа спину и откидывая лохматую голову, а ноги ставит так, будто в пуантах и словно вот-вот поднимется на них. В его нынешнем обличье отразился болезненно переживаемый и Гривничем душевный кризис, настигающий каждого мужчину около тридцати: молодость неотвратимо вытесняется зрелостью, а та воспринимается неадекватно трагически, как первый стук в твоё окно старости и смерти. На внешности Мандельштама этот всечеловеческий диссонанс отразился с катастрофической структурностью: сквозь прославленный в годы дебюта облик молодого Пушкина (правда, с проплешиной на темени – но кто поручится, что у живого молодого Пушкина не было проплешины на темени?) неумолимо просвечивает не зрелый муж, а вот именно старец, капризный в мощи зрелого интеллекта, беззубый, с беспомощно заострившимися носом и подбородком.
– Вы – почему? Зачем пришли?
Чудак уже застыл на месте и смотрит на него с выражением стоического терпения.