Тигр из моей коллекции нэцке происходит из Тамба — горной деревни к западу от Киото. Я вспоминаю бесконечную автобусную поездку, которую совершил тридцать лет назад, чтобы навестить одного старого гончара, жившего на пыльной, уходящей в гору улице. Может быть, снова съездить на родину моего тигра? Наверное, должна существовать культурная история пыли.
Моя записная книжка состоит из списков списков.
Мой многоопытный брат уже дома. В пражском аэропорту, где мне нужно совершить пересадку и как-то убить три часа, я сижу со своими записными книжками и бутылкой пива (а потом еще одной) и беспокойно думаю о Бердичеве. Я вспоминаю, что и его брат Игнац, и денди Робер де Монтескью, большой друг Пруста, называли Шарля, этого грациозного танцора,
А еще у меня осталось какое-то немного липкое чувство биографии — точнее, ощущение, будто я без разрешения пожил некоторое время на краю чужих жизней. Хватит. Не надо больше. Перестань вглядываться, подбирать все эти клочки, настойчиво говорит мне какой-то голос. Просто езжай домой и оставь все эти истории в покое.
Но так все бросить тоже нелегко. Я вспоминаю, как Игги в старости иногда впадал в нерешительность, когда я разговаривал с ним. Нерешительность перерастала в молчание, которое знаменовало какие-то утраты. Я вспоминаю последнюю болезнь Шарля и смерть Свана — и то, как его сердце раскрывалось, будто витрина, а он вынимал оттуда одно воспоминание за другим. «Когда мы уже чем-нибудь не дорожим, нам все-таки не вполне безразлично, что раньше оно было нам дорого, а другим этого не понять»[89]. Есть в памяти такие закоулки, куда не хочется заглядывать вместе с другими. В 1960-х годах моя бабушка Элизабет — всегда сама прилежно писавшая письма, всегда побуждавшая писать их («Пиши еще, пиши подробнее»), — сожгла сотни писем и записок, которые когда-либо получала от своей бабушки-поэтессы Эвелины.
Не «кому это интересно?» — а «нечего сюда соваться: это личное».
В глубокой старости она совсем не говорила о своей матери. Она рассуждала только о политике и французской поэзии. Она ни словом не упоминала об Эмми — до тех пор, пока однажды случайно из ее молитвенника не выпала какая-то фотография. Мой отец подобрал ее, и бабушка будничным тоном сообщила ему, что это один из любовников ее матери, а потом принялась говорить о сложности всех этих любовных связей, о том, как она всегда чувствовала себя скомпрометированной ими. А затем — снова молчание. Есть в этой истории с сожжением старых писем нечто такое, что заставляет меня задуматься: а зачем пытаться все прояснить и выставить на свет? К чему все хранить, к чему превращать свои сокровенные воспоминания в некий архив? Почему бы просто не обратить в пепел и дым, летящий над Танбридж-Уэллсом, вещественные доказательства бесед, длившихся тридцать лет? Если у тебя что-то хранится, это вовсе не значит, что ты обязан передавать это потомству. Порой, что-то потеряв или от чего-то избавившись, ты обретаешь взамен простор для жизни. Я не скучаю по Вене, не раз говорила Элизабет, и в ее голосе слышалась легкость. Там было очень тесно. И очень темно.
Ей было больше девяноста лет, когда она упомянула, что в детстве изучала еврейские традиции: «Я сама попросила у отца разрешения. Его это удивило». Она обронила это так, между прочим, как будто я и так уже знал.
А два года спустя, когда она умерла, мой отец, священник англиканской церкви, родившийся в Амстердаме, а детство проведший в Европе, стоял в черном, как у бенедиктинца, как у раввина, облачении и читал по своей матери кадиш в приходской церкви недалеко от лечебницы.
Беда в том, что я родился не в том веке, чтобы что-то сжигать. Я родился не в том поколении, чтобы предать все забвению. Я думаю о библиотеке, тщательно упаковываемой в ящики. Я думаю о том, как другие что-то тщательно сжигали, старательно уничтожали чьи-то истории, отлучали людей от их собственности, а затем разлучали людей с семьями, а семьи отрывали от родных мест. А потом изгоняли из родной страны.