Очень знаменательно, что именно в Элладе отсутствуют астральные божества как «numina» дали. Гелиосу был посвящен культ только на находившемся под восточным влиянием Родосе, Селена же не имела вообще культа. И тот и другая, даже уже в придворной поэзии Гомера, суть исключительно художественные средства выражения, или, по римскому обозначению, элементы «genus mythicum»[341]
, а не «genus civile». У них не было ни храмов, ни статуй, хотя в Египте (Ра), а в Вавилоне (Мардук), откуда эллины так много заимствовали, поклонение солнцу и звездам составляло центр культа. Древнеримская религия, в которой особенно чисто выражается античное мироощущение, не знает ни Солнца, ни Луны, ни буря, ни облаков в роли божества. Шум леса и лесное уединение, гроза и прибой волн, всецело владеющие природоощущениями фаустовского человека, даже уже природоощущепием кельтов и германцев, и сообщающие его мифическим созданиям своеобразный характер, не затрагивают природоощущений античного человека. Только конкретное: очаг и дверь, отдельный лес и отдельное поле, эта река и та гора опоэтизировываются и превращаются для него в существа. Мы видим, что все обладающее далью, все, что создает впечатление безграничности и бесплотности и поэтому включает в чувственную природу пространство, как существующее, как божественное, все это остается вне мифа, подобно тому, как облака и горизонт, дающие ландшафтной живописи барокко мысль и душу, отсутствуют в античной фреске, лишенной заднего плана. Безграничное количество античных богов – каждое дерево, каждый источник, каждый дом, часть дома есть бог – обозначает, что всякий осязаемый предмет, сумма которых называется космосом, существует самостоятельно и, следовательно, функционально не подчинен другому. Идея Мойры являет то же самое даже относительно высших богов. Судьба не есть божество, как это с несомненной ясностью показывает аттическая трагедия. Так как всякое явление есть бог, то судьба есть та неизбежность, которой подлежат без исключения все боги. По Эсхилу, даже Зевес не может избежать рока. Вспомним атомы Демокрита и Ананкэ, которая крутит их в беспорядочном вихре. Только уже из этого прачувствования возникла картина Олимпийцев, когда аполлоновское сознание выделило из сонма бесчисленных богов пластическую, чувственную, резко очерченную индивидуальную группу, в то время как западное чувство избрало обратный путь и из красочной полноты мифа, как его создало время крестовых походов, пришло к строгой абстрактности протестантского и тридентийского представления о Боге, который есть чистая сила, чистая воля и не допускает никакой возможности живописного изображения. В основе аполлоновской и фаустовской картин природы лежат всюду противоположные символы предмета и пространства. Олимп и подземное царство обладают резкой чувственной определенностью; царство карликов, эльфов, кобольдов. Валгалла и Нифльгейм[342] – все это затеряно где-то в мировом пространстве. В древнеримской религии «Tellus mater»[343] – не «праматерь», а само осязаемое поле. Фавн есть определенный лес, Вольтурн – определенная река, посев называется Церерой, жатва – Консус. Sub Jove frigido[344] обозначает у Горация, чисто по-римски, «под холодным небом». Здесь даже не делали попыток картинного воспроизведения бога на местах почитания, потому что это значило бы удваивать бога. Даже еще в очень позднее время римский инстинкт противится изображениям богов. Что греку не чуждо соответствующее ощущение, доказывается народной верой и философией в отличие от становящейся все более светской пластики. В доме присутствует Янус, дверь, в качестве бога, и Веста, очаг, в качестве богини; обе эти домашние функции в образе предметов сделались существами, богами. Эллинские речные боги, например Ахелой, появляющийся в виде быка, ясно характеризуется как сама река, а не только как живущий в реке. Паны и сатиры суть воспринятые как существа, отдельные, строго ограниченные поля и пастбища. Дриады и гамадриады суть деревья. Во многих местах почитались отдельные, красивые деревья, без всякого наименования, причем их украшали перевязями и приношениями (один из мотивов эллинистической пейзажной живописи). Северные демоны, мары и вихты, карлы, ведьмы, валькирии и родственные им скитающиеся сонмы душ умерших, «блуждающих» по ночам, не имеют, напротив, никакой вещественности, связанной с местом. Наяды суть источники. Но русалки и альруны, духи деревьев и эльбы суть души, заключенные в источниках, деревьях, домах и жаждующие освобождения, чтобы снова блуждать в пространстве. Это – совершенная противоположность пластическому эвклидовскому природоощущению. Предметы переживаются здесь только как пространства другого вида. Нимфа – источник – принимает человеческий вид, когда хочет посетить красивого пастуха, русалка (никсе) – заколдованная принцесса, с кувшинками в волосах, выходящая в полночь из озера, в глубине которого она обитает. Император Ротбарт (Барбаросса) заключен в Кифхейзере[345], а Фрау Венус в Херзельберге. Кажется, будто в фаустовской вселенной нет ничего материального, непроницаемого. В предметах предчувствуются другие миры; их плотность, твердость только кажущиеся и – черта, которая не могла бы встретиться в античном мифе, которая его бы упразднила – избранные смертные обладают даром видеть сквозь скалы и горы. Но разве это не есть также скрытое мнение нашей физической теории? Разве всякая новая гипотеза не есть своего рода разрыв-трава? Никакая другая культура не знает такого количества сказаний о сокровищах, глубоко покоящихся в горах и морях, о таинственных подземных царствах, дворцах, садах, в которых живут иные существа. Вся субстанция видимого мира отрицается фаустовским природочувствованием. Нет ничего земного, только пространство действительно. Сказка растворяет вещество природы, подобно готическому стилю, растворяющему каменную массу собора, которая, как приведение, расплывается в изобилии форм и линий, освобожденных от всякой тяжести, которая не знает больше никаких границ.