Здесь нам открывается духовное единство столетия. Начиная с Шопенгауэра и до Шоу все как один, сами о том не догадываясь, оформляли один и тот же принцип. Все руководствовались идеей развития, в том числе и те, кто, как Геббель, ничего не знали о Дарвине, причем не в ее глубокой гётеанской, но в плоской цивилизованной редакции, будь то с политэкономическим или же биологическим отпечатком. В рамках идеи развития, фаустовской от начала и до конца, резко противоположной вневременной аристотелевской энтелехии, поскольку в ней обнаруживается страстный порыв к бесконечному будущему, единая воля,
единая цель, идеи, которая a priori представляет собой форму нашего видения природы и даже не нуждалась в том, чтобы быть открытой как принцип, поскольку она имманентна фаустовскому духу, и только ему одному, в ее рамках, говорю я, происходит также и переход от культуры к цивилизации. У Гёте она возвышенная, у Дарвина плоская, у Гёте органическая, у Дарвина механическая, у того она – переживание и символ, у другого – познание и закон, там она зовется внутренним совершенством, а здесь – «прогрессом». Дарвиновская борьба за существование, которую он навязал природе, а не вычитал из нее, – это всего лишь плебейская редакция того прачувства, которое движет великими событиями в шекспировских трагедиях. То, что там внутренне видится как судьба, ощущается и воплощается в образы, понимается здесь как причинно-следственная связь и приводится к поверхностной системе целесообразностей. И эта система, а не то прачувство лежит в основе речей Заратустры, трагики «Привидений»{163}, проблематики «Кольца нибелунгов». Один только Шопенгауэр, за которого изо всех сил держится Вагнер, как первый в ряду, ужаснулся тому, что было им открыто (в этом – корень его пессимизма, высшее выражение которого мы встречаем в музыке «Тристана»), между тем как те, что следовали за ним, и прежде всего Ницше, приходили от этого в восторг, подчас несколько принужденный.В разрыве Ницше с Вагнером, этом последнем событии в истории немецкого духа, на котором лежит отпечаток величия, кроется смена им учителя, его бессознательный переход от Шопенгауэра к Дарвину, от метафизической к физиологической формулировке одного и того же мироощущения, от отрицания к утверждению того воззрения, которое признают они оба,
а именно воли к жизни, тождественной с борьбой за существование. В «Шопенгауэре как воспитателе» развитие еще означает внутреннюю зрелость; сверхчеловек – продукт механической «эволюции». Так что «Заратустра», этот плод ревности одного провозвестника к другому, в плане этическом выражает бессознательное сопротивление «Парсифалю», оставаясь в плане художественном в полной от него зависимости.