Нет сомнения в том, что атеизм, если правильно его понимать, представляет собой необходимое выражение душевности – завершенной внутри себя, исчерпавшей свои религиозные возможности, впадающей в неорганическое состояние. Он очень хорошо уживается с живой и томительной потребностью в подлинной религиозности[373]
, и отсюда его родство с романтикой всякого рода, которая также вновь желала бы вызвать к жизни нечто безвозвратно утраченное, а именно культуру. Вполне возможно, что собственный атеизм не будет доходить до сознания его носителя, но будет оставаться образом его ощущения, никогда не вмешивающимся в условности его мышления, что атеизм будет даже противоречить его убеждениям. Мы поймем это, если вдумаемся в то, почему благочестивый Гайдн, услышав музыку Бетховена, назвал его атеистом. Атеизм еще не свойственен людям Просвещения, но исключительно начинающейся цивилизации. Он присущ большому городу; он присущ «образованному» человеку большого города, который механически усваивает то, что органически пережили его предки, творцы его культуры. С точки зрения античного ощущения божественного Аристотель, сам того не зная, является атеистом. Эллинистически-римский стоицизм является атеизмом точно так же, как социализм и буддизм западноевропейской и индийской современности, – зачастую притом что они искреннейше употребляют слово «Бог».Хотя эта поздняя и переходящая ко «второй религиозности» форма как мироощущения,
так и картины мира означает отрицание в нас религиозного начала, во всякой цивилизации она имеет свою структуру. Не существует никакой религиозности без соответствующего одной только ей, направленного только против нее атеистического отрицания. Мы и дальше продолжаем переживать простирающийся вокруг нас внешний мир как космос благоустроенных тел, как мировую пещеру или бесконечное, действующее пространство, однако мы больше не переживаем во всем этом священной каузальности, и, наблюдая картину этого мира, мы познаем исключительно светскую, исчерпывающуюся механическим каузальность, – либо желаем этого и в это верим[374]. Бывает античный, арабский, западный атеизм, полностью несхожие по смыслу и содержанию. Ницше сформулировал динамический атеизм так: «Бог мертв»{178}. Античный философ охарактеризовал бы статично-евклидовский таким образом: «Пребывающие в священных местах боги мертвы». Первое означает обезбожение бесконечного пространства, второе – обезбожение бесчисленных вещей. Однако мертвое пространство и мертвые вещи – это «факты» физики. Атеист не в состоянии пережить различие между той картиной природы, что представляется физике, и такой же картиной с точки зрения религии. Словоупотребление справедливо ощущает разницу между мудростью и интеллигенцией{179} как ранним и поздним, сельским и крупногородым состояниями духа. В интеллигенции слышится атеизм. Никто не назвал бы интеллигенцией Гераклита или Майстера Экхарта, Сократ же и Руссо были интеллигентны, но не «мудры». В самом этом слове содержится нечто беспочвенное. Лишь с точки зрения стоиков и социалистов, типичных безрелигиозных людей, в недостатке интеллигентности имеется что-то достойное презрения.Душевное начало всякой живой культуры религиозно, обладает религией, вне зависимости от того, сознается ли это им самим или же нет. То, что оно вообще здесь имеется, что оно становится, саморазвивается, самоисполняется, – это и есть
его религия. Стать безрелигиозным не в его власти. Можно лишь играться с мыслями на эту тему, как это было во Флоренции Медичи. Однако человек мировой столицы безрелигиозен. Это часть его сущности, этим знаменуется его явление в истории. Как бы искренне ему ни хотелось быть религиозным из-за болезненного ощущения внутренней пустоты и нищеты, он на это не способен. Вся религиозность мировых столиц основывается на самообмане. Степень благочестия, на которую способна эпоха, обнаруживается по ее отношению к веротерпимости. Мы терпимы либо тогда, когда нечто самим языком своих форм вещает о божественном точно так же, как переживаем это мы сами, либо тогда, когда ничего подобного уж больше не переживаем.