И вот еще одна сторона этой поздней свободы: всякому позволено говорить что хочет; однако пресса также свободна выбирать, обращать ей внимание на это или нет. Она способна приговорить к смерти всякую «истину», если не возьмет на себя сообщение ее миру, – поистине жуткая цензура молчания, которая тем более всесильна, что рабская толпа читателей газет ее наличия абсолютно не замечает[580]
. Здесь, как и повсюду при родовых схватках цезаризма, на поверхность выплывает некий фрагмент раннего времени[581]. Кривая событий замыкается. Как в сооружениях из бетона и стали наружу еще раз вырывается воля к выражению первой готики, однако ныне – холодно, сдержанно, цивилизованно, так здесь еще раз заявляет о себе и железная воля готической церкви к власти над умами – как «демократическая свобода». Эпохе «книги» оказываются положены два предела – проповедь и газета. Книги являются личностным выражением, проповедь и газета повинуются внеличностной цели. Годы схоластики оказываются в мировой истории единственным примером духовной муштры, не позволявшей ни в одной стране появиться ни единому сочинению, ни единой речи, ни единой мысли, которые бы противоречили желательному единству. Такова духовная динамика. Люди античности, Индии, Китая смотрели бы на такое действо с ужасом. Однако как раз это возвращается вновь как необходимое следствие европейско-американского либерализма, совершенно так, как имел в виду Робеспьер: «Деспотизм свободы против тирании». На место костров приходит великое молчание. Диктатура партийных лидеров опирается на диктатуру прессы. С помощью денег делаются попытки вырвать толпы читателей и целые народы из-под чужого влияния и подчинить их собственной идейной муштре. Они узнаю́т здесь лишь то, что им следует знать, и картина их мира формируется высшей волей. Нет больше нужды, как государям барокко, обязывать подданных к строевой службе. Сам их дух подвергается бичеванию – статьями, телеграммами, картинками (Нортклиф!), пока они сами не примутся требовать оружия и не принудят своих вождей вступить в битву, к которой те желали быть принуждены.Это конец демократии. Как в мире истин все решает доказательство,
так в мире фактов – успех. Успех, т. е. торжество одного потока существования над другими. Жизнь возобладала; грезы мироусовершителей сделались орудиями властных натур. В поздней демократии раса вырывается наружу и порабощает идеалы или же со смехом швыряет их в бездну. Так это было в египетских Фивах, в Риме, в Китае, однако ни в какой другой цивилизации воля к власти не обретает такой неумолимой формы, как в нашей. Мышление, а тем самым и действия массы удерживаются в железных тисках. Поэтому, и только поэтому, люди здесь оказываются читателями и избирателями, между тем как партии становятся послушными свитами тех немногих, на которых первый свой отблеск уже бросает цезаризм. Как английская королевская власть в XIX в., так парламент в XX в. неспешно становится пышным и пустым спектаклем. Как в первом случае – скипетр и корону, так во втором – права народа с великими церемониями проносят перед толпой, почитая их тем скрупулезнее, чем меньше они значат на деле. Вот почему умница Август никогда не упускал случая подчеркнуть издревле освященные традиции римской свободы. Однако уже сегодня власть перемещается из парламентов в частные круги, и выборы у нас с той же неуклонностью, как в Риме, вырождаются в комедию. Деньги организуют весь их ход в интересах тех, у кого они имеются[582], и проведение выборов становится заранее оговоренной игрой, поставленной как народное самоопределение. И если изначально выборы были революцией в легитимных формах[583], то ныне эта форма исчерпала себя, так что теперь, когда политика денег становится невыносимой, свою судьбу снова «избирают» изначальными средствами кровавого насилия.