Чудо такого рода – Византия. Здесь приходится осторожно снимать слой за слоем: вначале слой, образовавшийся, когда в 326 г. Константин заново, как позднеантичную мировую столицу,
отстроил ее, крупный город, разрушенный Септимием Севером, после чего сюда стали стекаться и аполлоническая старость с Запада, и магическая юность с Востока; и слой 1096 г., когда под стенами теперь уже позднеарабской мировой столицы появились крестоносцы Готфрида Бульонского (которых беспощадно-презрительно обрисовывает в своем историческом труде Анна Комнина[71]) и в дни поздней осени этой цивилизации вдруг повеяло чем-то весенним. Как самый восточный из городов античной цивилизации, этот город околдовывал готов, а тысячелетием спустя, как самый северный из арабских городов, он неодолимо влек к себе русских: возвещая русскую предкультуру, в Москве высится возведенный в 1554 г. огромный Васильевский собор{295}, пребывающий в «междустилье», – подобно тому как более чем за два тысячелетия до этого между мировой столицей Вавилоном и ранним христианством вырос храм Соломона.2
Изначальный человек – бродячее
животное, это существование с бодрствованием, неустанно ощупывающим жизнь, он – всецело микрокосм, не привязанный к месту и безродный, с обостренными и пугливыми чувствами, постоянно в поиске – как бы чего урвать у враждебной природы. Глубокое изменение начинается лишь с земледелием, ибо оно является чем-то искусственным, для охотников и пастухов весьма и весьма далеким: тот, кто копает и пашет, хочет не грабить природу, но ее изменять. Сажать – значит не забирать, но порождать. Однако тем самым человек сам превращается в растение, а именно в крестьянина: человек пускает корни в ту почву, которую возделывает. Душа человека обнаруживает душу в ландшафте: заявляют о себе новая, земная, привязанность существования, новые чувства. Враждебная природа делается подругой. Земля делается матерью-землей. Возникает глубоко прочувствованная связь между севом и зачатием, жатвой и смертью, ребенком и зерном. В хтонических культах новое благочестие обращается на плодородную землю, с которой человек срастается воедино. Как совершенное выражение этого жизнеощущения повсюду возникает символический образ крестьянского дома, который устройством помещений и каждой чертой внешней формы свидетельствует о крови своего обитателя. Крестьянский дом – это великий символ оседлости. Он сам – растение: он глубоко пускает корни в «собственную» почву. Это собственность в самом святом смысле. Добрые духи очага и двери, земельного участка и помещений: Веста, Янус, Лары и Пенаты – имеют здесь каждый свое определенное место, точно так же, как и сам человек.Вот предварительное условие всякой культуры, которая опять-таки сама, подобно растению, вырастает из своего материнского ландшафта, еще углубляя душевную привязанность человека к почве. Что для крестьянина его дом, то для культурного человека город.
Чем являются для дома добрые духи, тем оказывается для города его бог-покровитель или святой. Город также подобен растению. Точно так же, как и крестьянству, ему чуждо все кочевое, все чисто микрокосмическое. По этой причине всякое развитие высшего языка форм привязано к ландшафту. Ни искусство, ни религия не в состоянии сменить место своего роста. Лишь в цивилизации с ее городами-исполинами снова возникает презрение к этим корням душевности, и она отрывается от них. Цивилизованный человек, этот интеллектуальный кочевник, – вновь всецело микрокосм, он совершенно безроден и свободен духовно, как были чувственно свободны охотники и пастухи. Ubi bene ibi patria{296} – справедливо до и после культуры. В предвесну переселения народов то было девическое и одновременно уже материнское германское томление: они искали себе родину на Юге, чтоб выстроить гнездо для своей будущей культуры. Сегодня, на исходе этой культуры, неприкаянный дух скитается среди всех ландшафтных и мыслительных возможностей. Однако между тем и другим – время, когда за пядь земли человек умирает.