Мама взяла меня за руку. А та же задняя тетенька — тихонько:
— Доченька, скажи своей маме... Если хочет, то, может быть, платок снимет...
Я шепотом перевела мамочке.
— Зачем? — спросила мама и потуже затянула узел своей черной косынки.
Все женщины в комнате были покрыты платками. Все, кроме здешней папиной жены, у которой длинные черные волосы были распущены. Мама огляделась вокруг и, кажется, сама поняла. Она пожала плечами и сняла косынку. Тетушка, сидевшая позади, опять прошептала — теперь уже маме:
— Невестка, может, волосы захотите распустить?
Я перевела.
— Ах, меня, кажется, принимают в клуб законных вдов, — проговорила мама, но принялась вытаскивать заколки из тугого узла своих льняных волос, которыми я всегда любуюсь.
Казалось, она тоже не совсем понимала, что папа умер. Потом нас позвали. Я увидела, что перед домом лежит штуковина, на вид похожая на грубо сколоченную лестницу, приподнятую над землей на невысоких подставках. Это были погребальные носилки, на них укладывали папу, обряженного в белый саван. Его лицо было по-прежнему закрыто.
Тетя Бахшанда сошла с веранды и медленно двинулась к носилкам. Я не могла оторвать от нее взгляда. Мне сначала даже казалось, что она ничуть не горюет, а просто идет посмотреть на то, что лежит на носилках, как если бы... ну, не знаю... ну, как если бы во двор притащили мешок муки. Неужели она совсем не любила нашего папу?
И вдруг она будто ожила и заголосила:
О, дом мой, дом мой! Дом мой, разрушенный дом...
Я уже видела недавно — у нас в Ватане: так причитала женщина, у которой умер муж. Тогда я даже представить не могла, что скоро, очень скоро кто-то завопит это древнее причитание над моим папой, а наш дом будет разрушен...
О, дом мой, дом мой, без крыши четыре стены.
Царь мой ушел, остался дутор без струны,
Кувшин без воды, душа без тела.
Дом мой, дом мой, дом опустелый.
Тетя Бахшанда била себя в грудь и царапала лицо:
Гости пришли, не встанешь, не скажешь: «Салом»,
Заждался тебя твой конь под седлом,
Твоя чаша средь лета покрылась льдом.
Дом мой, дом мой, разрушенный дом.
Она причитала так яростно и отчаянно, что у меня побежали по коже мурашки и опять навернулись на глаза слезы. Я сдерживала их изо всех сил. Потом человек в белой чалме — видимо, мулло — оглядел двор:
— Сын... Пусть сын тоже понесет.
Андрюшка, мрачный, вылез из угла, где сидел, опустив голову на колени, и подошел к носилкам. Вместе с другими мужчинами понес на плечах нашего папу. А женщины начали готовиться к поминкам. Но не в нашем дворе, а в соседском.
— В доме, где покойник лежал, нельзя еду готовить.
— Еда нечистой сделается. Осквернится.
Меня обидело, что они так говорят. Словно папа, пусть даже мертвый, — какой-то заразный. Но я понимала... Это как если бы он заболел какой-нибудь опасной болезнью. И хоть мы его сильно любим, а все равно боялись бы инфекции. Понимала, но было обидно. Хотелось остаться одной, но меня никто никуда и не тащил. Мама ушла вместе со всеми, а я прошла через дом на задний двор, где тупо уставилась на овец в загоне. Они были живыми, и я опять заплакала. А потом побрела к соседям. Там в огромном закопченном котле сварили мясо с лапшой, и мы до ночи таскали в наш двор деревянные блюда с «похлебкой смерти», как здесь называют поминальную еду. Поминавшие сидели на разостланных на земле паласах и кошмах, накормили мы, наверное, весь кишлак.
Умаялись до смерти. Спать нас с мамой уложили в маленькой каморке в пристройке на заднем дворе. Кажется, это было что-то, вроде кладовой. Бросили на земляной пол палас, а на него — тонкие матрасики, курпачи, и одеяла. Мы упали на них, но долго не могли уснуть. Папина смерть давила меня как тяжеленная могильная плита. Теперь, когда не надо было ничего делать, ни с кем разговаривать, притворяться спокойной, я не могла пошевелиться, вздохнуть или просто подумать о чем-либо. Даже плакать не могла.
Утром, когда мама еще спала, я вышла во двор и увидела в дверях курятника тетю Бахшанду с рыжим петухом в руках. Я вспомнила, как вчера, при первой встрече она меня приласкала совсем как родная, разлетелась к ней и воскликнула:
— Доброе утро, тетушка!
Она холодно глянула, молча кивнула и прошла мимо. Я сначала оторопела, а потом выругала себя: человек от горя не отошел, а ты лезешь с приветствиями. Потом подумала: а у меня разве не горе?! Может, я обидела ее обращением? А как ее называть? Тетушка — так и к родным теткам, и к любым вообще старшим женщинам обращаются. А она мне кто? Если по-русски, то мачеха. Но ведь мачеха — это когда мамы нет. А на таджикский лад? Нет, так я тоже не хочу. Выходит, с какой стороны ни посмотри, Бахшанда — мне чужая. Придется вести себя посдержаннее...
Она остановилась, сунула мне петуха и приказала сухо:
— Идем.