Веденеев разгреб часть костра. Черные комки земли нехотя отлетали под ударами лома. Стук, стук… еще раз и еще. Веденееву казалось, что он стучит ломом уже целый день… неделю… месяц. Замерзшая глина отходила тонкими слоями. От огня лицо Мишакова казалось белым как снег. Это неестественно белое лицо прыгало перед глазами Веденеева вверх и вниз с каждым ударом лома. А он все бил и бил. И ему стало ясно вдруг, что, пока он не пробьет эту треклятую глину на те нужные восемьдесят сантиметров вглубь, он не перестанет поднимать и опускать лом. Важны были только эти вот чешуйки голубой глины и те доли сантиметра, которые пробивались после каждого удара. Огромная, непомерная тяжесть связывала ему руки и плечи, а он все долбил и долбил в нерассуждающей и слепой ярости, пока силы не покинули его окончательно. Лом вывалился у него из рук, и он сел тут же, у костра, на черное пепелище, и сидел так — минуту? час? — не в силах даже пошевелиться. Потом ему стало холодно. Он подсел к Мишакову.
Спускалась темнота.
Они сидели у костра и молчали. Потом пошел снег.
Как же ему теперь жить, думал Мишаков, сощуренно глядя на двигающееся разноцветное пламя. Как теперь жить? Сейчас он отчетливо понял, что тот слой мыслей, который раньше, с усилием — большим или меньшим — он мог загонять внутрь, отгораживаясь мыслями о ежедневных и ежечасных делах, — этот глубинный слой, поднявшись, вытеснил из его души все остальное и стал главным, каким и был на самом деле, и поэтому нет ему больше смысла обманывать себя, надеясь на чудеса.
Снег завивал вокруг костра призрачные тающие кружева. Столб, который Веденеев так и не смог закопать, лежал на краю выкопанной наполовину ямы и сейчас, уже присыпанный снегом, напоминал человека, который полз к костру, не дополз — и так и остался лежать, застыв на морозе.
Мишаков разлепил опускающиеся веки и пошевелился.
— Ну, — сказал Веденеев, откликнувшись на это малозаметное движение, словно он поджидал его, — ну… Пойдем?
— Подождем, — сказал Мишаков.
— А может — пойдем? Если что — встретим машину на дороге, а если нет… Гад он все-таки, шофер.
— Может быть, его Бобыль задержал, — сказал Мишаков. — Год у них кончается. Мало ли что… Или авария…
— Может быть, — сказал Веденеев. — Может быть. — И он снова замер.
А Мишаков все смотрел на столб с тем напряженным вниманием, важность которого была целиком понятна ему лишь одному. Он смотрел на этот столб, как раньше смотрел на полотнище, бьющееся между каменными равнодушными столбами, будто стараясь вырвать у этих безмолвных вещей тайный смысл их существования. Ему почему-то казалось, что, сумей он понять этот смысл, — и он сможет понять что-то важное и сокрытое сейчас о жизни, которая так равнодушно хочет уйти от него. Но может быть, и береза тоже не хотела гибнуть, — береза, которую он сам срубил два дня назад и из которой вместе с Петушковым вытесал затем этот столб. Да, наверное, береза тоже не хотела гибнуть, превращаться в белый, гладкий, ошкуренный и даже красивый — но такой мертвый предмет, как дорожный закрепительный столб… Однако людям был нужен именно столб, и вот он лежит, чтобы быть потом врытым в землю — завтра, послезавтра, и стоять так, пока люди будут в нем нуждаться.
Они посидели еще несколько минут, касаясь плечами друг друга.
И Веденеев молчал. Он молчал, злился и прекрасно понимал, что не на что ему злиться и не на кого, и тем более на Мишакова, которому приходилось много хуже. Но не мог же он злиться на самого себя. Поэтому он злился именно на Мишакова. «Вместо того чтобы лечь в больницу, — думал он с тем почти невольным недоверием, с которым здоровый всегда относится к болезням других, — вместо этого охота ему строить из себя черт те что. Это просто глупо, вот и все. И никакого геройства. Интересно, что он сам об этом думает, если вообще думает о чем-то».